под булки кисло-сладкого хлеба, прежде чем ставить их в печь. Иногда на корке оставались следы от листьев.
У мамы был новый велосипед. Сверкающие металлические колеса, большое черное кожаное сиденье и огромный черный руль. Он не был похож на мужской. У него была плетеная зелено-сине-красная сетка, чтобы не цеплялась юбка, и круглый серебряный звонок.
Все это было еще до того, как война подступила вплотную, я в этом уверена. Потом, когда в дом стали заходить беженцы и партизаны, она просто не смогла бы учиться ездить на велосипеде. И цыгане приходили. И многочисленная родня. Взрослые сидели допоздна, обсуждали, плыть ли пароходом до Швеции, оставаться в Латвии или ехать в Германию. Никого не заботило, что мы с сестрой всю ночь проводим на улице, никто не загонял нас в кроватки. Мы засыпали под открытым небом, над нами сверкали звезды, иногда мы спали в сене. Произошло это за год до того, как до нас докатилась война. Мне тогда было пять лет, сестре — шесть.
Мама толкает велосипед перед собой по засыпанной гравием дорожке вдоль яблоневого сада. Яблони уже отцвели, но крохотные зеленые плоды назвать яблоками еще нельзя. Она слегка разбегается, пытается сесть на велосипед, потом, передумав, идет медленней. Мы с сестрой Беатой, держась за руки, стоим и смотрим. Мама велела нам оставаться за забором, в яблоневом саду, подальше от нее.
Из дома выходит Сниегс, он курит сигарету. У него бледно-голубые глаза. Сниегс одет безупречно — на нем костюм, но на ногах домашние тапочки. Когда он подходит ближе, видно, что пуговица на одном рукаве рубашки расстегнута, обшлага манжет обтрепаны. Когда-то он был подающим надежды пианистом, а теперь играет на органе в церкви отцовского прихода. Папа сказал, что Сниегс сам исковеркал свою жизнь, не оправдал возлагаемых на него надежд и начал пить.
В воскресные утра Сниегс разрешает нам с сестрой нажимать на педали органа. После угарной ночи он весь обливается потом и трясется, но все же усердно играет исполненные надежд лютеранские гимны. Нам нравится бывать у него на хорах. Лучше, чем сидеть внизу на скамье и ждать конца проповеди.
Сниегс медленно втягивает воздух и смотрит на маму, сощурив глаза. На ней льняная с кружевами блузка и пышная синяя юбка, которая развевается при ходьбе. И хотя сейчас лето, она в лиловато-красных чулках и черных туфлях на тоненьком ремешке. Туфли в пыли, лицо горит. Мама бросает взгляд на Сниегса, одну или две секунды смотрит на него, потом опускает глаза.
Сниегс шагает прямо по широкой лужайке перед домом, обсаженной лилиями и ирисами. Он выходит не через калитку, а перелезает через забор и подходит к маме совсем близко. Что-то произносит, но так тихо, что нам не слышно, мама смеется. Он опять что-то шепчет, она опять смеется. Тогда одной рукой он берется за седло и выпускает струю дыма у нее за плечами, такими хрупкими под кружевами и льняным полотном. Мы знаем, что под блузкой на ней комбинация цвета слоновой кости, под строгой, прохладной тканью просвечивает атласная бретелька. Он вдавливает каблуком сигарету в гравий и кладет вторую руку на руль. Она как будто вздрагивает, ставит одну ногу на педаль, потом ставит другую. Сниегс маму подбадривает и придерживает, а она, под зашитой его рук, нажимает на педали, сначала неловко, а потом все смелее.
На нас она не смотрит. Я чувствую, как краснею. Мы с Беатой застыли, еще крепче сцепили руки. Обе дрожим от злости. Сестра сдувает волосы с лица, чтобы лучше видеть.
Поддерживаемая Сниегсом, мама делает один, второй круг по дорожке вдоль сада. Изредка поглядывает на него, на нас и не смотрит. Она забыла о нашем существовании. Прядь темных волос выбилась из узла, гладит ее по щеке, развевается на ветру, прикрывает глаза. Мама не спешит ее убрать.
Сниегс сначала отрывает от велосипеда одну руку, потом другую. Несколько метров она едет сама, потом его руки снова ее обнимают. Но вот она опять едет сама. Сниегс с отрешенным видом бежит следом. Нас он тоже не замечает. У мамы глаза блестят, она в восторге. Она не падает, хотя я ей этого желаю. Я хочу, чтобы велосипед завалился на бок, опрокинул Сниегса и мама упала бы на колени, прямо перед нами, передо мной и сестрой. Мы бы бросились ее жалеть, она со слезами обнимала бы нас. Мы с сестрой держимся за руки так крепко, что даже пальцы начинают болеть, но рук мы не отпускаем.
— Глупая, глупая, глупая, — шепчет сестра.
— Глупая, — вторю я, и так мне хочется, чтобы она посмотрела на меня. Она не смотрит.
Мама едет по кругу вдоль яблоневого сада. На мгновение взгляд ее задерживается на Сниегсе, но чаще он устремлен вдаль, куда-то далеко-далеко от дома.
В сумерках она сидит на диване, закутавшись в плед и откинувшись на подушки, перед ней чашка с чаем и скатерть с павлинами и лилиями, которую она все вышивает, вышивает.
— Подойди, посиди со мной, дорогая, — говорит она мне. — Подойди, моя дорогая!
Как она смеет так говорить?! Как смеет думать, что я подойду? Я делаю шаг назад, прижимаюсь к стене. Но ей невозможно сопротивляться. Хоть я и упираюсь, что-то тянет меня к ней. Я обнимаю ее за шею и прижимаюсь к ней, крепко-крепко, изо всех сил. Она не возражает, но потом начинает от меня нежно освобождаться.
— Не так сильно, — говорит она.
Она отодвигается, отворачивается к окну. Я знаю, что ей нравятся цветущие яблони в сумерках, но яблони давно уже отцвели. Она сидит неподвижно, смотрит вдаль на силуэты деревьев. Ее темно-карие глаза печальны, хотя не так печальны и пусты, как потом.
— А теперь иди, — шепчет она, — иди, я хочу побыть одна. Иди, играй!
Ее черный велосипед стоит у ограды яблоневого сада. Рядом второй велосипед, мама уговорила папу купить и себе. Вдвоем они уезжают гулять. Иногда они привозят лесную землянику, однажды привезли двух форелей.
Когда их нет, Сниегс ходит как неприкаянный и курит. Он снова стал писать музыку и много времени проводит в гостиной. Сыграет одну или две фразы на пианино, обойдет вокруг дивана, выйдет на улицу, выкурит сигарету, вернется, пробует еще раз. Порой аккорды плавно льются, сливаются, кажется, мелодия совсем-совсем близко. Он ходит взад-вперед по дороге через парк. На нем туфли, манжеты застегнуты.
Он внимателен к нам с сестрой. Он привозит плитки халвы из Риги. Он протягивает нам их молча, в другой руке у него портфель со сломанным замочком. Мы слышим, как звякают бутылки. Он привозит книгу стихов с несколькими мрачными иллюстрациями. Там какого-то человека преследуют его грехи, они изображены в виде клубков серой шерсти. Это Пер Гюнт, проживший беспутную жизнь. Мама говорит, что сестра моя не доросла еще для этой книги, уносит ее в библиотеку, ставит на верхнюю полку.
В следующий свой приезд он привозит мне уродливую черно-белую гипсовую собаку с открытой пастью. Мама говорит, что собака может разбиться, и ставит ее на часы в столовой. Как-то в жаркий июльский полдень, когда все отдыхают, я придвигаю стул к часам, вытягиваюсь и хочу достать собаку. Она скользкая и тяжелее, чем я думала. Удержать ее за короткую шею и толстое туловище не так-то просто. Я встаю на цыпочки, чтобы как следует ухватить ее. Она выскальзывает из рук и разбивается, по паркетному полу во все стороны разлетаются тысячи осколков.
Она меня не ругает.
— Ах ты, бедняжка, — говорит она, — что ты теперь будешь делать без своей собачки? С чем будешь играть?
Она и не заметила, что я с собакой ни разу не играла. Она не убирает палец с того места в книге, где остановилась.
Мама устраивает очередную музыкальную вечеринку. Прислуга ставит на стол, застеленный тонкой белой шелковой скатертью, хрупкие чашки с блюдцами, расписанные гирляндами бледных фиалок, с золотым ободком по краю. Ослепительно блестит самовар. Она собирается подавать чай по-русски, в высоких стаканах с длинными тонкими серебряными ложками. На подносе печенье безе с малиной, абрикосовые корзиночки, темно-красные вишни. Мы с Беатой разочарованы: вместо большого, высокого торта с шоколадной глазурью и сливками на стол ставят плоский и тонкий, с половинками миндаля и сахарными розами на кофейной глазури.
Первым приходит бывший мамин коллега, поселковый учитель музыки. Он молча кланяется и