мужем, и домом, и детьми, и каким-нибудь другим обществом, кроме клиентов турагентства, по возможности — культурным. Она стремилась к культуре, как выдвиженка с российской окраины в годы великого переселения народов, в эпоху превращения этих отсталых особняков, усадеб и храмов России в передовые Дома культуры (читай бедного Бабеля с поэтическим Платоновым, на два голоса). Там, в этом своем собственном культурном доме, заставленном подделками с гватемальского туристического базара, она смогла бы сказать культурному гостю, томно потрепав по волосам баловня-первенца, уже играющего этюд Черни на фортепьянах:
— Американский империализм угнетает бедных мальтеков…
Или что-нибудь еще другое могла сказать, что откроет к тому времени для требований моды мировая мысль. Она была не так глупа и вполне могла допустить, что даже лозунги 1968 года когда-нибудь устареют, просто пока еще у нее не было новых. Она очень в этом смысле надеялась на русскую интеллигенцию, которая казалась ей недоступно культурной.
Однажды ей показалось, что как раз я и смог бы стать ей подходящим мужем, отчасти приближенным к культурному обществу, вдобавок живущим в некой непривычной заморской беспечности и непонятном почти что достатке в своей экзотической Москве. Ей было, конечно, трудно понять, что наш тогдашний московский достаток и объяснялся беспечностью, что он не конвертировался в их твердую валюту и даже не тянул на их месячную квартплату. Еще труднее ей было понять, что и культурное общество, и самая Москва мне были давно до фени, до фонаря. Что у меня не было не только брачных, но и вообще никаких серьезных намерений, ибо, как говорили какие-то враги народа, движение все, цель ничто, хотя жениться я, конечно, и мог бы еще разок-другой, так как был уже разведен. Но главное — я был тогда в постоянном и вполне бессмысленном движенье. Еще повидаться она была тоже согласна, но в конце концов поняла, что движение мое перманентно, ибо когда мы вернулись с ней из фантастического совместного путешествия и ей захотелось надолго прильнуть к Москве, в которой каждый вечер где-нибудь пили чай или еще что-то, и притом непременно закусывали, и в которой что ни встречный хмырь, то был кто-то такой, знаменитый, из таких, что во Франции с тобой (да и со мной тоже) на одном поле не сядут, — вот тут-то я вдруг вскочил в самолет и улетел в Среднюю Азию, а оттуда (без заезда) в Терскол и только по весне уже в Крым — такая была моя жизнь, пойди теперь поищи такую. А она, помаявшись в непостижимости загадочной русской души (я, конечно, был виноват, каюсь, еще раз виноват), вышла замуж в Москве за кого-то, кто долго ходил с ней по гостям. Ну а мне вот остались от нее на память плакат «Посетите Марокко!» и глиняный замок на нем. В общем, осталась мечта, и на том спасибо. По-ихнему — гран мерси.
С тех пор сколько-то лет прошло — пять? семь? — мир непредвиденно изменился, и вот я нашел их, эти замки из красной глины, свою мечту. Они назывались касбы. Были еще и целые глиняные деревни — ксуры, в них тоже были касбы или почти касбы. Иные из высоких, просторных и загадочных глиняных домов в этих ксурах обветшали и были давно покинуты, но все так же стояли среди обитаемого жилья, только становились с возрастом все загадочней. Живое соседствовало с мертвым, из глины ты был создан всемогущим Аллахом, в глину ушел, и не надо делать из этого целой истории, но мы делаем — слабые люди, ведь мы так любим, так любим себя и ближних… Иногда в каком-нибудь лабиринте ксура мне вдруг показывали самую узкую, грязную, ветхую улицу и говорили: «Мелла! Мелла!» Это значило, что тут жили экзотические марокканские евреи-сефарды, продававшие в нищих конурках-лавочках через крошечное пыльное окошко серебряные украшения или что-нибудь еще, что можно продать. Потом они все зачем-то уехали в Израиль и перестали там быть экзотическими, но торговля их, говорят, разрослась до размеров кнессета. Остались здесь от них разбитые глиняные мечети, из остова которых торчат нынче очень старые, обглоданные бревна и палки, — наверное, молитва была теплей в таких вот глиняных хибарах, чем в каменных и кирпичных, впрочем, откуда мне знать, что больше любит Бог Отец?
Истинным чудом были здесь и высоченные пальмы, их было много, целые рощи, они не были тут украшением, не красовались перед кем-то приезжим, как в Ялте или Версале, и словно бы даже не понимали, как они хороши. В городах и ксурах кучи мусора унижали их красоту, но вдали от селений они могли забыть о далеком наземном движении малорослых людишек и шелестеть и шептать что-то свое в вышине. Я ложился под ними на спину и подолгу смотрел в высоту, на трепет ветвей и думал о бесконечных творческих возможностях Творца (простите за тавтологию).
Однажды (кажется, близ Тинрира) я набрел на какой-то священный водоем с форелями. Стояла глухая тишина, кружево трепещущих дерев, похожих на мимозу (может, это она и была), пропуская через себя воздух, делало его совершенно зеленым, и Господь был добр ко мне, и никто не спугнул тишину, и я пробыл там один много-много минут — я не считал их, но помню их все, одну за другой. Потом я вышел на дорогу и вдруг услышал голос женщины над головой. Я поднял взгляд и понял, что она говорит со мной. Она убеждала меня в чем-то, и я до сих пор надеюсь, что она не просто просила дирхам, а еще и утешала меня, говорила, что я еще не так стар и страшен, как кажется сто раз на дню, что не все еще потеряно и всегда может случиться какая-нибудь нечаянная радость, а не одни только долгожданные гадости, как кажется в тяжкую минуту, за которую потом самому стыдно. Стыдно оттого, что Господь послал мне столько радостей, что начать платить за них теперь давно пора, да и за все не успеешь уже расплатиться, пребудешь вечный должник…
Еще вдруг выпал в этом странствии фантастический день в долине реки, где пели сладостно птицы, у деревни Умснат, близ города Тафраут. Там были высоченные глиняные дома старинной берберской архитектуры, пришедшие из невообразимой толщи тысячелетий, а люди жили в них как ни в чем не бывало, то есть как тыщу лет назад, и девочка с огромным кувшином переходила через светлую речку по белым камням, а я затаился, замер, чтоб не спугнуть ни ее, ни птиц, — так все было прекрасно. Но она все же углядела меня как-то, обернулась и что-то сказала, сверкнув удивительной парой глаз над пестрой тряпицей, скрывавшей нижнюю часть лица. Может, она поздоровалась со мной, а может, сказала «собака- гяур», все равно я благодарен ей был за внимание и благодарен сейчас.
В Бумалене погода испортилась, все утро лил дождь, но я все же поехал в ущелье и, едва отъехав от городка, сразу забыл обо всем — о холоде, о дожде, о глупом водителе, который все посмеивался, думая, что взял с меня миллион за провоз. Я забыл обо всем, потому что здешние пронзительно-красные касбы на мокрой изумрудной траве среди пронзительно-красных гор — они были нечеловеческой и словно бы нерукотворной красоты. Собственно, красота их и была нерукотворной, потому что люди их только воздвигли, а разрушало их время, проявляя при этом ничем не ограниченную фантазию. И цвет, Боже, какой в тот день был цвет, несмотря на дождь! А может, благодаря дождю. Сейчас-то я благодарю его смиренно, дождь, а тогда только ежился от холода и лишь много позднее понял, что Господь, в милости Своей пославший мне жизнь, недаром послал и дождь…
В Загору я ехал в «коллективном такси». Нигде и никогда в жизни я столько не ездил на такси, как в Марокко. Стоит оно копейки, и можно беспечно менять машины на площадях. Специальный зазывала набивает полный «мерседес», обшарпанный, как мой гардероб малоимущего странника, закрывает дверь салона, прижимая ее тощим плечом, потом, крутя на черном пальце ключ, походкой иноспеца подходит шофер, и мы отправляемся в дорогу. Если не было гор, и ксуров, и моря, и пальмовых рощ, я тут же ввязывался в разговор, то с мужиками, что побойчее и знают французский, то с любопытными и как бы застенчивыми девушками в пестрых кобеднишных шелках, то со старухами непонятной степени зрелости, закутанными в тряпки до глаз. На сей раз, по дороге в Загору, точно такая сидела на переднем сиденье, так что мне пришлось сесть сзади, рядом с чистеньким немцем и с молодым марокканцем, державшим на руках иссохшую, парализованную старушку, свою матушку. Утро было прекрасное — светило солнце, мне предстояло путешествие, а ночь с ее маятой бессонницы была позади. В такое утро легко испытывать любовь к человечеству. А может, ее поддерживал во мне в то утро молодой марокканец с парализованной матерью на руках. Я-то вот не успел поносить на руках парализованную мамочку, а тоже ведь — считался неплохим сыном, или сам так считал. Вот и взял бы ее с собой в путешествие, переносил бы на руках из машины в машину…
Мы тронулись, и закутанная женщина впереди стала что-то рассказывать шоферу, то весело, то грустно, с большим напором и убедительностью, но все на своем непонятном марокканском наречии. Шофер молча кивал, смотрел на дорогу, а мне стало тревожно, потому что я не мог понять ничего — ни в ее словах, ни в чужой жизни.
— Что тебе рассказывает мамаша? — спросил я у шофера, который чуток объяснялся на чужом для нас обоих, но понятном французском.