Писодей шагал по дорожке, обходя выбоины, заполненные грязной водой, морщился, перекладывал из одной руки в другую нелегкий пластмассовый венок, купленный у ворот. Валюшкина пыталась помочь, ухватиться с другой стороны, но он не давал, настаивая на своем мужском праве носить тяжести. Андрей Львович вспомнил, как, гуляя по Дюссельдорфу, они с Нинкой набрели на старое лютеранское кладбище — чистое и красивое, будто салон антикварной мебели. Вспомнил и ощутил легкое национальное унижение.
Не-ет! В России покойных надо навещать летом, когда торжествует зелень и надгробья едва виднеются в зарослях, словно остатки древнего города в джунглях. Или — зимой, когда снега поглощают могилы по самые кресты, точно белые пески — оазис. В крайнем случае осенью, когда вороха красно- желтой листвы засыпают погосты, как горячий пепел — Помпеи. Но только не весной! Бр-р…
Они шли уже вдоль желтой стены нового колумбария: прямоугольные замусоренные, затянутые мертвой паутиной пустоты дожидались кремированных жильцов, словно весенние скворечники — пернатых гостей. Вскоре появились первые ниши, запечатанные мраморными досточками с фамилиями, датами и овальными портретиками усопших. Чем дальше — тем все меньше оставалось пустот и все больше возникало бывших лиц, бесплотных имен, окончательных дат. Впереди они увидели небольшую толпу.
— Здесь! — определила Сплошная.
Могила оказалась напротив секции колумбария, отведенной дому ветеранов культуры. Со своих досточек, из овалов, будто из крошечных иллюминаторов отплывающего теплохода, смотрели, прощаясь, совсем, кажется, не опечаленные смертью Ян Казимирович, богатырь Иголкин, Чернов-Квадратов… Под портретиком комсомольского поэта чернело четверостишье:
Живые насельники теснились в узких проходах возле новой витой оградки, обступив нечто, окутанное серой казенной простынкой. Среди собравшихся Кокотов узнал Ящика со Златой, академика Пустохина, акына Огогоева, композитора Глухоняна, всесоюзного цыгана Чавелова-Жемчужного, приму Саблезубову, батьку Пасюкевича, осиротевшего Бренча… Чуть в стороне стоял одинокий Меделянский, ссохшийся, похожий на ипокренинского доживателя. Регина Федоровна, в простеньком зимнем пальтеце, нарочно отвернулась, чтобы не видеть Валентину Никифоровну в дорогой норковой шубе. Писодей с удивлением нашел среди прочих и Жукова-Хаита, одетого в душегрейку и черный суконный подрясник, подпоясанный офицерским ремнем. На голове у него была скуфейка, в руках — четки.
Все они смотрели на Кокотова с пытливой приветливостью. Так смотрят на человека, о котором говорили, мол, не жилец, а он вот — идет навстречу и, значит, пока не умер. Андрей Львович смутился, почувствовал игольчатую боль в переносице и сжал в кармане маленького теплого трубача. Поняв чувства мужа, Валюшкина ласково шепнула:
— Котик, все хорошо!
Они медленно подошли к ограде: сквозь протаявший снег виднелись широкие ломти желтой глины с глянцевыми следами от заступов. Венки, прислоненные к плите, за зиму пожухли, а золотые надписи на черных лентах расплылись.
— Начнем, господа! — по-хозяйски распорядилась Сплошная, бросив на могилу две ветки крупных белых лилий.
Ящик послушно дернул за веревочку — и покров спал. На темно-красном полированном граните был выщерблен покойный режиссер: он стоял, уперев руку в бок, и улыбался, хмуря лохматые брови. Перышко на знакомом берете напоминало рыбью кость.
— Похож! Как живой! — залопотали насельники.
Под портретом в виньетке, свитой из киноленты, желтела скорбная надпись:
Вдова, всхлипывая и что-то шепча, положила на постамент, еще не отмытый от цементных разводов, желтые розы. Андрей Львович устроил рядом свое пластмассовое приношение, а мистер Шмакс, узнав хозяина, задрал бородатую морду и, надувая щеки, завыл.
Как я ваял «Гипсового трубача»
Наверное, читателям интересно, из какого жизненного сора растут, не ведая стыда, не только стихи, но и романы. Мне, кстати, тоже интересно. И будучи по образованию литературоведом, даже остепененным, я иногда с интересом наблюдаю за собой — писателем, пытаясь найти логику и закономерности в том странном созидательном хаосе, который именуют творчеством. Наверное, так же и врач наблюдает себя, собственную болезнь — от первых невнятных симптомов до выздоровления или же, увы, до летального итога…
Давным-давно, в середине 70-х, я задумал написать рассказ или повесть (как пойдет) про пионерский лагерь, точнее — про пылкую любовь, охватившую двух юных вожатых, разумеется разнополых: я, знаете ли, традиционалист. Мне грезились довольно смелые телесные сцены — так сказать, наш советский ответ «Темным аллеям» Бунина. Материала для такого сочинения у меня было достаточно: все мое летнее детство я провел в простеньком пионерском лагере, принадлежавшем на паях Макаронной фабрике и Маргариновому заводу, где работала в майонезном цехе моя мама Лидия Ильинична. Наша здравница располагалась близ станции Востряково Павелецкой железной дороги, километрах в десяти от речки Рожайки, куда мы раз в смену отправлялись в однодневный поход — к плотине.
О благословенное время! Устав от организованного досуга и всепроникающего коллективизма, я убегал на край футбольного поля к зарослям дикого шиповника, вынимал из душистых цветков золотисто- зеленых бронзовок и дарил их восхищенным девочкам в качестве живых брошек. Или же скрывался в библиотеке, где читал все подряд, но в основном приключения и фантастику. Впрочем, ребенком я был вполне общественным и вскоре, заскучав от одиночества, возвращался к друзьям-подругам, тоскуя по коллективу.
Потом, повзрослев, я работал в пионерском лагере художником, ибо учился тогда на подготовительных курсах Московского архитектурного института. Но у меня не заладилось с рисунком: у других на ватмане выходил гипс, а у меня — чугун. Несмотря на молодость, я сообразил: пускаться в профессию, для которой тебе не хватает таланта, то же самое, что участвовать в автогонках со спущенными