неосознанный. Чуть позже явился проблеск: ' За мной! Кажись, хана!'
Кто-то легонько тронул его за плечо и произнёс зловещим, как тогда показалось, шёпотом:
— Эй, малый, подымайся, пошли, дело есть.
'Не встану, — подумал Ларик, — пусть здесь режут. И почему вертухай пропустил?'
— Не ссы покуда, — настойчиво прошипел кто-то, и жёсткие пальцы ухватили его за ухо, — давай живей, люди ждут.
'А я на тот свет не спешу', — подумал Ларик, но послушно сполз с лежака.
— Портки натяни и на выход, — подсказал посыльный, — я на воздухе покурю покуда. Да-вай!
'Давай. Покуда…, - беззвучно шевеля губами и резво влезая в робу, передразнил па-рень, — Ни убежать, ни спрятаться. Захотят бл… — уроют. Хошь, не хошь, а идёшь, как телок под нож'.
'На воздух' он вышел на подгибающихся ногах, испытывая самый натуральный жи-вотный ужас. Себя не обманешь даже в воспоминаниях. Разве что не обделался. Много ли надо восемнадцатилетнему пацану, хоть и с детства знакомому с блататой? Сначала удар по башке, потом испытание ужасом насилия, после которого будешь припечатан петухом на веки вечные, потом загадочное молчание, потом….
Последнему фраеру понятно: после отбоя по зоне не погуляешь: с вышки грохнут за милую душу, и даже глянуть не спустятся — кого. Значит, всё схвачено. Значит, серьёзные люди ждут. Не лагерное начальство, но…, как посмотреть. А ему чего от них ждать? Может, дёрнуть? Куда?!
Илларион сразу просёк: будет правило. Судить, значит, будут. Чем закончится? Оттуда его запросто могут вынести по кускам. Дико хотелось жить.
Бараки для заключённых — девять штук — располагались параллельным строем, шагах в тридцати один от другого, и огораживались персональными заборами из колючки с ворота-ми в торцах, выходящими, все на одну сторону. Меж колючими оградами оставались прохо-ды шириной в пять метров — этакие сквозные коридоры. Вокруг бараков свободное про-странство, а дальше вышки и периметр, тоже из колючки, только в два ряда и с путанкой по верху. От бараков до вышек приблизительно метров сто. Пару дней назад Илларион, впер-вые увидев вышки, колючку и прочую охранную тряхомудию, удивился: 'А на хера? Всё равно ведь на лесоповале без конвоя?' Но с расспросами не полез: надо, так надо.
Прожектора на вышках не горели, генератор по ночам не работал — нет нужды и нечего попусту жечь соляру. При нужде часовой мог запустить осветительную ракету, тогда и фонари не нужны. Это, во- первых. А во-вторых: всё равно не прорвёшься, а если прорвёшься, то далеко не уйдёшь даже с карабином. Настоящая охрана была в пятидесяти километрах отсюда, на железнодорожной станции, куда свозился облагороженный лес. Вот там, да!
Но всего этого Илларион тогда не знал. Он просто ступил из барака во тьму и осмот-релся. Тьма северной ночи совсем не похожа на 'тьму египетскую' — размытая, серая и, если бы Ларик был праздно гуляющим поэтом, сказал бы: 'жемчужная'. Но ему было не до поэзии. Ему было страшно.
— Пошли, — буднично произнёс провожатый и, не таясь, направился к воротам.
Мужик шлёпал впереди, не оглядываясь, чуть припадая на левую ногу. Сам щуплова-тый — соплёй перешибёшь. Толку-то? Илларион двигался вслед, не отставая. Ему почему-то казалось, что стоит хоть чуть-чуть оторваться, тут же жвыкнет пуля. Шагов, почитай, не слышно вовсе — ночная тайга не беззвучна: каждое дерево шуршит, шатается и скрипит, как весло в несмазанной уключине. И таких вёсел вокруг — о- го-го.
Выйдя из ворот повернули направо, миновали почти все бараки, свернули в ворота к последнему, но в двери не полезли, пошли вдоль стены. Там имелся пристрой, что-то вроде небольшого сарайчика.
— Входи, я тута покурю покуда, — молвил провожатый и шепнул, как прикрикнул, — да поклониться не забудь!
Илларион сжал зубы, аккуратненько толкнул дверцу и шагнул в жёлтое мерцание за порогом.
Прямо напротив входа стоял топчан, справа на поставце слабенько светила керосино-вая лампа, на топчане сидел человек. Да человек ли?! Разве можно назвать человеческим телом столь уродливое нечто, состоящее из странным образом сложенных костей, облачённых в некогда голубую, вытянутую под мышками майку? Впрочем, из-под майки выглядывали вполне человеческие штаны, заправленные в необъятные серые валенки. Расплющенные, слишком большие для высохших рук клешни, покоились на коленях. На узловатых плечевых суставах лежал совершенно голый, изрубленный вдоль и поперёк шар, имевший два громадных, неестественно круглых, как бы выпадывающих из орбит глаза.
Позже Илларион выведал кое-что — всего не знал даже Берия — об этом страшном су-ществе на топчане. Прежнее имя или кличку никто не помнил, окрестили его Филином в конце сороковых, когда ему срезали веки вокруг глаз.
В знак, лишь каторжанам понятного, блатного куража он зашил себе веки суровой ниткой. Веки загноились. Валяться бы Филину во рву в куче разлагающихся трупов, да какой-то заключённый из бывших военврачей прооперировал подыхающего на нарах уркагана. Выходил.
В те послевоенные годы солдат-победителей, хотя бы раз побывавших в плену или в окружении, невзирая на заслуги, эшелонами свозили в лагеря. Много их насчитывалось. В начальный период войны бездарное руководство войсками, во многом обусловленное преда-тельским бездействием самого Сталина, привело к массовому пленению солдат и офицеров. Они потом своё отвоевали, дошли до Берлина, но вину, по мнению тогдашней советской верхушки, не искупили. По правде говоря, лично товарищ Сталин и его ближайшее окруже-ние, как раз и являлись первейшими виновниками. Но не их же сажать?! Вот и попадали в лагеря тысячи победителей, получив в благодарность за чужую вину и свою пролитую кровь, клеймо 'вероятного предателя Родины'.
Эти люди, выжившие в нечеловеческих условиях концлагерей, пополнившие, после 'счастливого' освобождения, штрафные батальоны, побывавшие в самых кровавых и мясо-рубных схватках, не боялись ни бога, ни дьявола, ни лагерного начальства, ни своей смерти, ни чужой. Всю войну они пронесли в душе самое дорогое — образ и дух Родины. Выразитель этого духа товарищ Сталин не позволил им вернуться к своим образам — семьям, наградив забвением за колючей проволокой. Терять им было нечего, кроме доброго имени оставшейся на воле семьи. Власти пообещали и сделали. На живых людей по тысячам и тысячам адресов рассылались 'похоронки': 'Пал смертью героя'. Наверное, поэтому в лагерях не было мятежей, но…. Обиженные и отчаявшиеся, по-военному организованные, наработавшие колоссальный опыт смерти, они исподволь создавали на зонах свою дикую по жестокости идеологию.
Именно из этих 'победителей' был тот самый военврач. Он спас урку вовсе не из сер-добольности. Он разглядел в нём последователя, проводника бесчеловечной идеологии в широкие блатные массы, и не ошибся. Таких, как Филин, рекрутировали из преступной сре-ды, внедряли в их отмороженные мозги определённые понятия и идеи, лепили блатных па-ханов нового призыва, учили организовывать и плести паутину по зонам всей нашей необъ-ятной Родины, их связывали между собой для усиления и эффективности и потихоньку, чтоб не засветиться перед 'органами', выдвигали в иерархи преступного мира. Зачем 'победителям' это было нужно? Уголовники время от времени получали волю, 'предатели' — никогда. Это стало большой местью, долговременной диверсией озлобленных на всё и вся людей. Со временем страна получила то, что получила: мощную, хорошо законспирированную, повязанную кровью и построенную на крови сеть со своими чёрными финансовыми и информационными потоками. Семя зла, посеянное Сталиным, дало обильные всходы. А, может, как раз такого результата и добивался Великий злодей — Вождь всех народов? Кто знает?
Конечно же, ничего этого Дато не узнал, ему лишь объяснили потом, что Филин — один из самых авторитетных воров в законе союзного значения. А годика через три, уже на воле один залётный урка, ссылаясь на знающих людей, высказался при Дато, будто Филин давно мог бы обосноваться в шикарном особняке на берегу тёплого моря в окружении телохранителей и прислуги, однако предпочитал курсировать между зонами в качестве надсмотрщика и блюстителя уголовных нравов. И начальство из ГУИН не возражало.
…Тусклый огонёк керосинки мельтешил правее и чуток позади изломанной фигуры, лицо оставалось в тени, но выпуклые круглые глаза, казалось, светились сами по себе. При виде этих светящихся плошек во рту сделалось сухо и, одновременно, липко. Язык зашер-шавел, как наждачный камень. Побуждаемый страхом, Ларик сорвал с головы картуз и, прижав руки к груди, ссутулив плечи, поклонился.
— Ты погляди, Кистень, совсем молоденький, — прозвучал со стороны топчана слабый старческий голос, больше похожий на свист зимнего ветра в оконных щелях, — а какого швырялу уделал. Поднеси-ка к