порядке?»

Под впечатлением от бомбардировки Герники Пикассо месяцем позже закончил свою фреску. Это было какое-то чудо: кони, быки, пустые подвалы и лампочки без абажуров, женщины с умирающими детьми на руках — абстрактный портрет ужаса, заполнивший всю стену страшными оттенками серого.

Я увидел это полотно на Всемирной выставке и бесконечно долго смотрел на него: из глаз текли слезы, и формы расплывались. Но работа художника удовлетворила далеко не каждого. Одним не нравилось ее политическое содержание. Другие, и их было большинство, включая испанских республиканцев из числа официальных лиц, критиковали ее как раз за недостаточно ярко выраженный политический характер. Где четкое послание, где определение зла? Бык в углу — это Франко или вся страдающая Испания? Кто агрессор, кто жертва? Что означает раненая лошадь?

После закрытия испанского павильона Гернику демонстрировали в Соединенных Штатах, где картина собрала всего семьсот долларов. Позже она была признана одним из шедевров Пикассо. Но не тогда, когда в Испании бушевала гражданская война. Не тогда, когда она имела наибольшее значение.

Живопись, понял я тогда, сродни тупому лезвию — с его помощью трудно сражаться. Но даже тупое лезвие может причинять неудобство. Я наблюдал это лично, когда, внося посильный вклад в работу павильона, исполнял на боковой сцене сольные пьесы. Обычно посетители выставки приближались к сцене, уже осмотрев всю экспозицию: и ртутный фонтан, и фотографии на стенах, и, конечно, «Гернику». Они приходили и уходили, а я играл, прислушиваясь к тому, о чем они говорили.

Помню двух американок, пожилую и молодую. Они плюхнулись на полукругом стоявшие возле сцены кресла, громко жалуясь друг другу на уставшие ноги, размер выставки и ужасную, «просто отвратительную», картину Пикассо. Зачем он изобразил все эти кошмары? Неужели там на самом деле все так плохо?

«Даже хуже», — хотел сказать я, но не мог отвлечься от финального повтора Сарабанды Баха.

— Вот это совсем другое дело, — услышал я голос молодой женщины, покачивающей головой в такт мелодии.

— Действительно, восхитительно! — подтвердила пожилая, дождалась конца пьесы и обратилась ко мне: — Скажите, вы тот самый сеньор Деларго, что два года назад выступал на Би-би-си? Можно ваш автограф? Это будет изумительным завершением трудного дня.

Я знал: эти женщины забудут, что видели «Гернику». Забудут с моей помощью. Пусть живопись — тупое лезвие в борьбе с войной, пусть художник — лицемер. Но музыка — это усыпляющая отрава.

Так я пришел к своему решению. Единственное, что я мог сделать, — это вообще прекратить играть. Я понимаю, что тому, кто прочтет историю моей жизни, может показаться, что я и раньше поступал подобным образом. Но это не так. Выбор 1937 года в корне отличался от выбора 1921-го. После Ануаля горе и ужас заставили меня умолкнуть, как будто музыка была слишком чистой, чтобы быть связанной с бедой. На этот раз бедой стала для меня сама музыка. Может быть, не причиной беды, а ее пассивным проявлением. Таким, как отказ Рузвельта помочь Испанской республике, как потворство Чемберлена Гитлеру, как нежелание членов антигитлеровской коалиции признавать, что им известно, какая судьба постигла евреев и цыган, а также испанцев — да, и испанцев — в концентрационных лагерях. Власть, не служащая делу мира и не желающая предпринимать усилий для его сохранения, превращается в негативный фактор. Жизнь убедила меня в этом.

С каждым месяцем становилось все более очевидно, что правы были мы, а они ошибались. Ведь это мы кричали, что падение Испанской республики вымостит дорогу тоталитаризму. Так и произошло. Силы, выступившие против Испании, снабжавшие фашистов оружием, самолетами и солдатами, повернули свои набравшиеся опыта войска против всей демократической Европы. Мы умоляли, мы просили, плакали, рисовали, играли. Что еще мы должны были делать?

Если я не буду играть, то и никто другой не должен играть. Может быть, тогда люди обратят на нас внимание. Если у них не будет ни музыки, ни театра, ни развлечений, может быть, тогда они перестанут закрывать глаза на то, как уверенно маршируют по миру фашисты. Мануэль Рокамура, молодой виолончелист, которому я в 1934 и 1935 годах давал мастер-классы, запланировал турне по Америке. На вопрос репортера, что я думаю по этому поводу, я ответил, что Рокамура должен по примеру других артистов прекратить развлекать государства, отказывающие Испании в помощи. Мое имя имело вес, мнение стало широко известно. Возмущенная реакция Рокамуры вызвала ожесточенные споры. И вскоре я узнал, что с пластинок исчез фирменный знак Рокамуры, а его турне по Америке было отменено. После Второй мировой войны я больше не видел его имени в газетах, хотя и искал его.

Возможно, я рассуждал неверно. Возможно, меня переполняли эмоции. Но то, что стало известно позднее, подтвердило мою правоту. Мы узнали о музыкантах-евреях, которые с разрешения нацистов продолжали выступать, веря, что тем самым спасутся. Они и сами отказывались бежать, и других евреев отвлекали от трезвой оценки их положения, чем ускоряли собственную гибель, а может, даже выступали в роли пособников нацистов. Мне могут возразить, что в лагерях еврейские артисты своей музыкой поддерживали моральный дух заключенных, что многим из них помогло выжить. Но факты говорят о другом. Верность искусству никому из узников лагерей не придала особых сил. Скорее, напротив, чувство вины за участие в жалком спектакле, по ходу которого одних заставляли исполнять музыку, пока других гнали в газовые камеры, подрывало и те немногие силы, что у них оставались. Не было никакого благородства в этих роковых серенадах. И не надо сравнивать этих людей с участниками героического квартета, не выпускавшего из рук инструментов, пока тонул «Титаник». Они не спасали жертвы. Они выполняли волю дьявола.

Я предпринял последнюю публичную попытку быть услышанным. Прошло лето, а осенью ко мне пришел Аюб и уговорил съездить с ним на юг Франции, где большинство испанских беженцев проживало в лагерях за колючей проволокой. Всю неделю мы собирали пожертвования: пакеты с сухим молоком, иголки, бинты. Поехали автомобилем, вместе с женщиной-фотографом. Она снимала людей, сидящих рядами, как послушные дети, на желтеющей траве. Им раздавали по куску хлеба. Между рядами сновали сотрудники лагеря, внимательно следившие, чтобы не возникло драки и чтобы никому не вздумалось пересесть в надежде получить второй кусок. Были здесь и настоящие дети — грязные, подстриженные под горшок. Женщины, одетые в бесформенные платья, прижимались друг к другу, защищаясь, от осеннего холода, и безучастно смотрели, как мы несем свои скудные подачки через лагерь.

Часть беженцев ночевала в бараках, но на всех бараков не хватало, и многим приходилось спать в ямах, вырытых в песчаном грунте. Фотограф заставила меня встать возле этих нор и сделала несколько снимков. «Нет-нет, — командовала она, — не смотрите на меня. Загляните в нору». Я выполнил ее просьбу. Первым, что бросилось мне в глаза, была какая-то темная тень. Приглядевшись, я понял, что это спутанные черные волосы. Коричневатая масса оказалась одеждой. Стоял полдень, но обитательница норы так и не выбралась наружу. Вдруг я вздрогнул всем телом. Эта кошмарная картина была мне знакома — серое, размытое небо, плотные комки травы, песочные норы. Грудь сдавило от внезапно нахлынувшего воспоминания.

Я видел эту сцену в кошмарном сне. Мне было тогда около шести лет. Я проснулся от страха. Стояло раннее утро, и мать собиралась на вокзал. Я уговорил ее взять меня с собой. Она нервничала перед прибытием поезда и выспрашивала, что именно мне снилось. Не коробка? Нет, не коробка, успокоил я ее. Какие-то дыры в песке. Почему-то я их испугался.

Пришли дежурные по лагерю и вытащили женщину с успевшим посинеть лицом. Горестно вздыхая, они говорили, что у нее нет здесь никого из родственников, поэтому никто не заметил, что ее не было ни на вчерашнем ужине, ни утром, после сигнала. Я сообщил Аюбу, что должен уехать сейчас же, не завтра и не послезавтра, а немедленно, потому что знаю: что-то случилось с моей матерью. В Испанию я вернуться не мог, но был уверен, что в Париже меня ждут новости. Я оказался прав. В телеграмме, которую я нашел под дверью, сообщалось, что четыре дня назад в Барселоне скончалась моя мать.

Следующие три года я провел как во сне. В Париже ввели нормирование продуктов. Три дня в неделю объявили вегетарианскими. В эти три дня в ресторанах не подавали крепкие напитки, а в булочных не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×