построже. С таким, как он, дать подзатыльник сейчас значит избежать подножки завтра... Пусть лучше боится. А еще лучше — боится по-настоящему. Как боялись мы своего отца.
Он вспомнил, как сам едва не помер от страха, когда тот впервые его наказал. Прошло уж лет двадцать, не меньше, а у него все мурашки по телу бегут всякий раз, как он видит себя распростертым над пропастью, висящим вниз головой и пытающимся увернуться от своей же мочи, стекающей ему из штанов прямо в рот. Отец стоял над ним, вытянув вперед руку и намотав на нее в два кольца узду, к которой были привязаны ноги. Он просто стоял и молчал, внимательно глядя на сына, и по глазам его Цоцко с ужасом понимал, что он всерьез размышляет над тем, не выпустить ли эту ношу из рук прямо сейчас, чтоб не терпеть от нее бед в дальнейшем, когда она подрастет и научится новым паскудствам. Он помнит, как, закусив губу, рядом с отцом стоял Туган и тихо трясся со страху, не решаясь двинуться с места или хотя бы отворить рот и что-то сказать. Потом Цоцко устал кричать и плакать, почувствовал, как у него закатываются глаза и сжимается в кукиш мошонка, разглядел в облаке кверху брюхом парящего коршуна, выпростался душой и потерял сознание. Он так и не видел тот миг, когда отец наконец передумал и сжалился. И потому, пожалуй, мог утверждать, что на его памяти тот никогда не менял ни одного из решений, как ни разу не подчинился и жалости. Отец был само воплощение силы и стойкости, да еще — несгибаемой воли. Он был справедлив и жесток, как возмездие, которого не дано избежать никому. С него хотелось всегда брать пример.
С того дня, что он уцелел, Цоцко сделался предан ему, как собака. Странное дело, но тогда, не раскрыв даже рта, отец научил его тому, что составляло с тех пор для Цоцко главный семейный завет, важнейшее правило, святейший закон, соблюдать который было необходимо, чтоб выжить. Закон был нехитрый, но мудрый. Если бы кто-нибудь взялся облечь его в слова, он бы гласил: есть свои и чужие. Свои всегда правы. Те, кто считает иначе, — чужие. Чужим можно мстить. Отомстить им выгодней прежде, чем они успеют ответить. Своих нужно беречь. Беречь означает беречь постоянно, во всем. Кто не согласен — перестает быть своим. Отныне он просто не нужен. С ним можно вести себя, как с чужим. Вот, пожалуй, и все...
В тот раз он нарушил это семейное правило, позволив себе откровенную дерзость. И пусть он был тогда совсем еще малец — лет десяти, не больше, — кара его была, безусловно, заслуженна. Конечно, кому другому это могло показаться невинным проступком, обычной детской шалостью. Но только не отцу. Уж он- то знал: большой пожар начинается с малой искры. Главное — вовремя ее растоптать. И потому, когда Цоцко, напялив на себя овечью голову, вошел посреди ночи в каморку, где, раскрыв рот, душно, коряво и маетно спала его бабка, от крестца до пят разбитая параличом и вот уже много лет день за днем, как милость насильника, ожидающая смерти (а чтобы было легче ее привечать, хранившая под кроватью чарку араки, к которой прикладывалась несколько раз перед сном, посреди сна и сразу после него, под утро), — когда он шагнул на порог, развернул рога книзу, подсветил свое появление горящей свечой и, нарочно гнусавя, представился ангелом, пришедшим забрать ее душу, когда бабка поверила, съежилась, утонула в постели, залепетала мольбу пощадить и стала второпях, беззубо пуская слюни, рассказывать про тайник с припрятанным в нем серебром, предлагая взять все его целиком взамен на краешек собственной жизни, — отец был взбешен и непреклонен в решимости осудить младшего отпрыска по всей строгости за это первое, но такое изобретательное и посему многообещающее преступление, которое грозило в будущем расплодиться целым выводком новых грехов.
Цоцко тогда повезло. Он остался в живых и испытал настоящее счастье: побывав в пограничье пропасти и небес, он был чудом прощен. Какое-то верное, непостижимое, гордое чувство вызрело в нем озарением, едва он пришел в себя (фиолетовый вечер, тихо плещется свет из хадзара, брат сидит с ним рядом на нарах и отрешенно смотрит в крохотное окно, в котором тает последний день его, Цоцко, короткого и вспугнутого детства), подсказало ему, что к этому чуду причастен лишь Бог. Но не тот, что прячется где-то в подполье вселенной, там, где его никогда не достать, — а тот, кто сумел подменить его здесь, на земле, кому сам он приходится сыном.
Если Бог — это тот, кому верят, служа душою и телом, на кого уповают, кого чтят и боятся больше, чем грома, страданий, беды и даже самих себя, тот, кто постоянно, хоть и очень по-своему, прав, что бы только ни делал, — если все это Бог, то отец, несомненно, им был. Стоило это понять — и жизнь изменилась. Отныне она до краев наполнилась ожиданием. Оно длилось два года. Когда же он наконец дождался, и бабка умерла, Цоцко подождал еще и темна, разрыл тайник под голыми нарами, собрал в рубаху монеты, отливки и кольца и, замирая сердцем от счастья, отнес все это отцу. Тот только вздрогнул бровями, нахмурился и кивнул, но на своей спине, уходя, сын чувствовал взгляд, ради которого стоило мучиться и терпеть столько месяцев эту пытку молчанием.
А уже через день отец подозвал его и впервые доверил коня, поручив съездить в ту лавку в соседнем ущелье, где продавались навынос продукты и утварь. Он дал ему денег — несколько тертых медяшек — повелев купить спички, соль, две подковы, новый кожух для хомута и полфунта отборного русского хмеля. Поглядев себе на ладонь, Цоцко убедился, что денег не хватит, поднял глаза на отца, увидел, как тот, вытянув губы, безмятежно жует недозревший ржаной колосок, сжал ладонь и смолчал, потому что сказать означало ославиться.
К вечеру он благополучно вернулся, исполнив в точности отцов наказ и привезя с собой спички, соль, две подковы, кожух и хмель. Отец проверил, вскинул бровями и снова кивнул, и тогда Цоцко достал из бешмета пригоршню слипшихся леденцов, не говоря ни слова, один из них сунул в рот, а остальные ссыпал, считая, на громкий трехногий стол, затем неспешно отряхнул туда же ладони. Потом вышел во двор разнуздать коня, почистил его скребницей, отвел к водопою, умылся в реке и, свежий, серьезный и взрослый возвратился домой. Отец его не выспрашивал. Вместо него это сделал Туган. Но Цоцко пожал плечами и отмахнулся: мол, меня послали, и я купил, что же тут такого?..
— А как же тогда леденцы? — не отставал старший брат.
— На сдачу... — ответил Цоцко и уснул.
Он так им никогда и не открылся. Нужно было убедить отца в том, что теперь он достоин доверия — всегда и во всем. Похоже, это ему удалось. Ведь если у младшего сына уже в двенадцать лет хватило смекалки на то, чтоб восполнить двойную нехватку монет, из него должен быть толк. Ясно было одно: к врученной сумме он добавил что-то еще. Этим «что-то» могли быть три вещи: то, что он приберег для себя (к примеру, бабкино серебро, не донесенное в общий котел и учтенное им в качестве собственной доли. Раз так, — мальчишка проявил сообразительность и проворство, заслуживающие не наказания уже, а, скорее, осторожного уважения к способностям, за которыми явственно проглядывала недюжинная гибкость натуры. К тому же ему не только хватило наглости перепрятать часть серебра, но, что важнее, еще и достало мужества решительно пустить его в дело, едва только это потребовалось: риск вероятного разоблачения оказался для него предпочтительнее, чем сознание упущенной возможности, а это говорило о многом); то, что приберег для хозяина лавки (убедительность речи ли, ловкость ли рук — особого значения не имело, ведь с задачей он справился и при этом не наделал шуму, а значит, преуспел вдвойне); или то, наконец, что приберег он для кого-то другого, кто встретился ему на пути между двумя аулами и у кого он смог добыть (хитростью ли, угрозой, тем и другим ли вместе — оставалось догадываться) недостающую половину монет.
Любое из предположений казалось правдоподобным, но особую гордость отца, пожалуй, вызывало то обстоятельство, что сын умеет смолчать, даже когда есть чем похвастаться, и значит, все предположения по-прежнему одинаково хороши, что, в свой черед, доказывало способность сына к счету: три — всегда больше, чем один, и притом больше втрое.
Так он впервые доказал, что умеет служить, беспрекословно выполняя отцовы наказы. Спустя полгода он осмелел настолько, что решился их
Случилось это по весне, на исходе распутицы, когда ленивая земля уже пустила ростки свежей травы, а по ночам во влажном воздухе звенело комарами жадное, изменчивое ветром, намеками расплывчатое ожидание. В такие дни люди бывали особенно рассеянны и уязвимы. Одному из них Цоцко решил отомстить.
Нестор был их соседом. Отец его не любил. В сущности, отец не любил никого из тех, с кем им выпало жить по соседству, но к кому-то из них неприязнь его была особого свойства. Нестор был как раз из этого числа. Долговязый, нескладный, как сама его жизнь, в которой каждый день, казалось, был длиннее и неудачливей предыдущего, он воплощал собой все то, что было отцу ненавистно: покорность судьбе, пугливую совесть, ожиданье беды. Слабый здоровьем и волей, Нестор не ведал удач. За что бы ни брался,