гадкое слово? Собственно, только одно слово меня и беспокоило, остальная брань, она как бы абстрактная. А это как сорвалось? Пусть думают — от радости. Так и скажу. За то, что я, как никто, верил в их возвращение, можно простить любые слова. Подумаешь, слово! Не воробей! И воробей. Какие только слова не слышали армейские девчата. А вообще-то хотелось пойти и поцеловать их симпатичные личики. И поцеловал бы первую Лику. При всех. Назло Ванде — из-за нее пережил столько волнений. Представил Ликины губы, и даже сладкая теплота разлилась в груди.
Но к девчатам не добраться. А в проходе офицерского вагона маячат передо мною Тужников и Зубров. И они, и остальные весь день стоят у окон, смотрят на чужую землю, на запад от Варшавы уцелевшую — так стремительно наступал Жуков.
На Тужникова у меня особой злости нет. Он оставался верен себе, муть в душе моей осадил странным образом:
— Все равно я им влеплю. Да и тебе, думаю, стоит мерочку овса отмерить. Не лови ворон.
Сказал — и словно помирились. Начальник есть начальник, его не выбирают, принимай таким, каков есть.
Кипел я при взгляде на Зуброва. От него — хотя бы слово: объяснение, шутка, рассуждение… Будто ничего не случилось. А мне хотелось сказать ему пару ласковых слов. Да запретил Колбенко. Утром, когда еще стояли на той станции, я сказал ему:
— Мне хочется дружка моего выбросить из вагона.
Константин Афанасьевич встревожился, приказал с отцовской строгостью:
— Не глупи, Павел! И — никаких объяснений. Все забыто! Самое разумное — забывать глупые подозрения.
Но особенно утешили Антонина Федоровна и Мария Алексеевна. Позвали в купе командира, долго держали. Рассказали о казаке Сивошапке, как он девчат «торговал», — сначала с возмущением, потом чуть ли не с юмором. Муравьева даже как-то очень по-матерински пожалела его:
— Тяжело будет после войны таким горячим головам. Куда употребят свою безмерную отвагу? Без профессии…
— Такого героя в военную академию пошлют. Там его отшлифуют.
Жены радостно возбуждены: кончились страхи из-за проверки на границе. Уже не высадят. Удивляла меня Мария Алексеевна: везет детей к фронту — и спокойная, можно сказать, даже радостная. Как-то еще раньше она сказала: «Страх? Самое страшное, когда дети голодают».
По-видимому, моя продолжительная беседа с женами командира и военачальника штаба остудила желание Тужникова и мне «мерочку овса отмерить» — за компанию с девчатами. Лику он отослал на кухню картошку чистить, а кухни — на открытых площадках, на ветру, и мне жаль было ее ручек — обветрятся; не гнушаясь никакой работы, она умудрилась, как никто из девчат, сберечь руки мягкими, нежными, точно шерстка живого кролика, так и хочется погладить. Ванде, офицеру, замполит, конечно, согласовывал наказание с Кузаевым. И — догадываюсь я — наверняка Антонина Федоровна спросила: «А за что?» И муж, естественно, вслед за женой повторил: «А за что?» — и, как говорят в наше время, «закрыл вопрос».
Эшелон не дошел до Познани-товарной километра четыре. Остановился на пригородной станции, на том известном холме, с которого город как на ладони.
И, впервые за всю дорогу, сразу весь личный состав батарей, рот, служб, кроме разве что караульных, высыпал из вагонов.
Как по команде побежали за станционные строения, за тополиные аллеи, закрывавшие горизонт у близкого шоссе, на грязное поле, откуда действительно открывалась панорама города. Выглянуло вечернее солнце. Огнем горели кресты многих костелов. Но не на город смотрели наши люди — правее… На цитадель. Знали: там еще немецкий гарнизон. Маршал Жуков не стал терять силы на его уничтожение. Советская Армия, части Войска Польского взяли город и двинулись дальше.
Я понимал своих. У меня самого даже кровь ударила в голову — до боли, до звона в ушах. Догнали. Фронт догнали! Никогда мы еще не были так близко от гитлеровцев, если не считать летчиков. Но они — в небе, а сбитые на землю опускались на парашютах и, как правило, сдавались без сопротивления; один за всю войну отстреливался, последнюю пулю пустил себе в голову, но прострелил только ухо; наши смеялись над ним, а он сопливо плакал. Самый массированный одновременный налет на Мурманск — больше восьмидесяти «юнкерсов» и «хейнкелей», тогда над нашими головами кружили две с половиной сотни фашистов. А в цитадели — получили мы официальную информацию в Варшаве — не менее семисот. Конечно, это не фронт. Фронт — дальше, на Одере. Однако же не сдаются, сволочи, надеются на что-то. На славу, подобную славе защитников Брестской крепости? Нет, не будет вам никакой славы — только позор и проклятие всех народов! И вашего, немецкого народа. А слава Бреста, как и слава Москвы, Сталинграда, Киева, Мурманска, будет жить вечно! Так я думал, рассматривая Познаньскую цитадель в бинокль и без бинокля — валы, форты, башни, старые липы и тополя внутри просторной площади фортификационного сооружения, возводившегося не одно столетие. Я держал целую речь. И все говорили. В такие моменты все становятся историками и великими стратегами. Но про Брестскую крепость, кажется, я сказал, а Тужников подхватил, тут же, на поле, собрал политработников и приказал, если вечером не будет разгрузки, провести с бойцами беседы о славной обороне, о которой к тому времени кое-что написали. Это «кое-что» знал я, и в мои обязанности входило провести инструктаж.
— Особенно подчеркнуть существенную разницу между героизмом красноармейцев, комиссаров, что шли на смерть за Советскую Родину, и бессмысленным фанатизмом обреченных, которых маньяк Гитлер, как поленья в топку, бросает без цели, без идеи. Я погибаю и вас тяну в могилу — вот принцип человеконенавистника.
Тужников хорошо говорил там, на поле, залитом живым золотом солнца, как бы нехотя, с болью и страхом опускавшегося на землю там, где еще реками лилась кровь.
Бесед не получилось, поскольку командиры готовили людей и материальную часть к разгрузке. Застарелый конфликт: у командиров — своя задача, у нас, политработников, должных обеспечить наилучшее выполнение боевой задачи, — якобы своя, автономная; для нас всегда не хватало времени либо же беседы, информации приостанавливались на полуслове. Не обидно, когда прерывались тревогой, боем, а то нередко проявлением начальственного своеволия какого-нибудь Унярхи. Да и друг мой Данилов частенько срывал мои беседы посылкой людей на срочные работы. И не придерешься: а что на войне не срочное?
Но разгрузки не было. Познань-центральная не принимала. А мимо, без остановки, проносились эшелоны. Сам Кузаев не мог выяснить, почему нас держат на этом полустанке, тут не было даже военного коменданта. В дороге мы нередко склоняли наших железнодорожников. В тот вечер досталось и польским. Люди, особенно офицеры, были возбуждены как-то странно: одновременно и радостные, и злые. Культурный армянин Качерян накричал на меня, чтобы я не путался под ногами. А потом дружески просил не докладывать Тужникову. Командир батареи МЗА, и в Кандалакше и в Петрозаводске стоявшей на отдаленных объектах, Качерян не знал, что я никогда не жаловался, ни на кого не «капал».
Спряталось солнце — и как-то сразу стемнело. И как стемнело! Глухая ночь. Изредка в районе цитадели начиналась стрельба. Уж не выбирались ли некоторые умные немцы, чтобы сдаться в плен или, если удастся, дезертировать?
Совсем мирно на близкой очень станции свистели паровозы, стучали буфера сцепляемых вагонов. И до обидного притягательно светились глаза семафоров, не только красные, но и зеленые. Словно зазывали. Но не нас…
Управлять на такой станции, в темноте, при сохранении светомаскировки, сотнями людей — задача очень сложная. Заглянул в девичью теплушку третьей батареи — а там и половины нет, остались самые тихие, дисциплинированные.
— А остальные где?
Пожимают плечами, опускают глаза. Встревожился. Чего доброго, вообразят себя фронтовиками, победителями — и разгуляется стихия, сигналом тревоги не соберешь.
И она таки разгулялась. К счастью, не девичья. Мужская. В вагонах появился спирт. Откуда? Вот ловкачи! Особенной бедой Кузаев, Муравьев, да и мы с Колбенко считали то, что и некоторые офицеры не удержались от искушения — попробовать трофейной гадости.
Командир тут же арестовал дежурного по эшелону лейтенанта Пыльского и посадил на солдатскую