Я знаю этих людей!
— Поднимется ветер и понесет баржу на скалу. А она начинена снарядами, как бочка порохом, — не сдавался Муравьев.
— А якоря для чего?
— А глубина?.. Достанут якоря до дна? По-новому раскрывался молчаливый исполнитель Муравьев своей неожиданной настойчивостью.
Ответ капитана буксира: на якоря можно стать. Кузаев задумался, оглядывая офицеров штаба.
— Капитан Шаховский! Командуешь баржей-два!
— Слушаюсь, товарищ майор!
Военный совет окончен. Но к командиру шагнула Пахрицина и, обычно официальная, «уставная», тут совсем не по-военному, как непослушная школьница, сказала:
— И я… — и заметно побледнела.
Тужников, хорошо понимая причину, иронически скривился.
— А вам чего?.. Санчасть на кого оставите? — спросил замполит.
— На буксире — раненые.
— И вы! — неожиданно согласился Кузаев, подтвердив повод: — На буксире — раненые.
Тогда и я ступил к командиру:
— Позвольте и мне, товарищ майор.
Колбенко недовольно крякнул — с ним не посоветовался.
— Давай и ты, комсорг! Даю тебе комиссара, Шаховский.
Перед посадкой в лодку я бросился на корму, где между ящиками со штабным имуществом лежал мой вещевой мешок. Взять его. Но какое-то чуть ли не суеверное чувство остановило. Нет, брать мешок не нужно! Получится, что я собрался надолго. К своим же иду. Третья батарея, тыловые службы… Что взять? Бумаги. Немного бумаги, подобранной в Медвежьегорске. Карандаш в кармане. И книгу. Какую? Их две: «Тихий Дон» и стихи Павлюка Труса, с которыми я не расстаюсь уж лет семь, с первого курса педтехникума.
— Павлик! Зачем ты? Зачем?
Передо мной стояла Лида. Такая же бледная, как Пахрицина. В глазах — страх, тревога, тоска.
— Что «зачем»? — не сразу сообразил я.
— Плывешь туда.
— Ты что!.. Приказ командира!
— Нет. Я слышала. Ты сам попросился…
— Лида! Что с тобой?
— Боюсь я.
Странно, неожиданное признание не тронуло меня тогда, а почти разозлило. Телячьи нежности! А еще комсорг! Она боится… Чего? Моего перехода на вторую баржу, где добрая половина дивизиона?
— Ты что, забыла, что мы на войне?
— Не забыла.
Она как-то сжалась, сделалась маленькой, точно девочка, а лицо… лицо странно сморщилось и вмиг постарело, как у моей матери, когда провожала меня в армию еще в мирное время, в сороковом. Когда их освободили прошлой осенью и от меня получили письмо, сестра писала в ответ: мама долго плакала. «Второй день, братец, не можем успокоить. Что с ней? Когда под немцами были, ни разу не плакала. Даже не заплакала, когда полицаи батьку сильно побили. Да и ей синяков наставили».
— Держи хвост трубой, товарищ младший сержант! — грубо, да, пожалуй, и пошловато, пошутил я и, выхватив из вещмешка довольно зачитанную, потертую, с подклеенным марлевым корешком книгу стихов, бросил мешок девушке под ноги. — Завяжи. Будете разгружаться — заберешь…
— Не возьму! — упрямо, чуть ли не зло ответила Лида.
— Ты что это?
— Ничего. Не хочу.
— Не хочешь, не надо. Парторг заберет.
И побежал по палубе, словно молодой козлик. К трапу. Первым спустился в лодку.
4
Какое солнце! Некуда от него спрятаться. Искали хотя бы лоскуток тени. Но на палубе ее немного. От каждого орудия — не более чем на двоих человек, от зачехленных приборов — того меньше. А нас много. И все на палубе — трюмы так нагрелись, что там вообще невозможно дышать — кажется, горят легкие. Тут, над озером, все-таки есть какое-то движение воздуха, правда чуть уловимое. Вдалеке от баржи рябится водная гладь, там прошелся ветерок. Вот долетит до нас, принесет прохладу. Нет, ветры явно так же разомлели и уснули, как мы, люди, на своей недвижимой, затерянной в просторах Онего барже.
Может, так жарко с непривычки? За четыре года забыли о тепле, мечтали о нем. Правда, летом сорок второго в Мурманске было на диво тепло, несколько дней даже купались — не в Кольском заливе, в озерке каком-то. Но потом было не до купаний: в жаркий и ветреный день налетело около сотни «юнкерсов», «хейнкелей», «мессершмиттов», сожгли город. Потом, разведав, что порт все же уцелел, фашистские стервятники со злобной методичностью, не давая передышки (полярный же день), бомбили его. И жарко было не от солнца — от огня.
Прошлое лето на Кольском полуострове не радовало теплом, все время, можно сказать, спали в шинелях. Да и в Кандалакше в этот первый летний месяц не погрелись ни разу.
И вдруг — столько солнца! Как в Крыму. Не представлял, что в Карелии бывает так жарко. Странно устроен человек: радоваться нужно, а некоторые уж брюзжат, недовольные.
Офицеры стянули со снарядных ящиков брезент — «Черт их не возьмет, снаряды, не расплавятся!» — и на носу баржи установили тент. Под ним и сидим.
Лежим. Все. Кроме Шаховского. Где он?
Рядом с нами — маленький тент. Под ним лазарет: двое раненых с буксира, с ними Пахрицина и санинструктор третьей батареи. Видели там некоторое время и капитана. Но когда солнце поднялось, пригрело и мы, успокоенные после драмы с буксиром, разомлевшие, притихли и, как показалось доктору, уснули, Любовь Сергеевна незаметно взяла руку «князя» и поднесла к своим губам. Однако заметил-таки молодой лейтенант Трухан, все-таки заметил и, хихикнув, ошеломленный, начал шептать нам всем:
— Видели? Видели? Она поцеловала ему руку.
Кто-то еще засмеялся.
Дошло до меня. Вспомнил Лиду, ее страх и… понял, осознал глубину ее чувства. И своего. Прав был Колбенко там, в Медвежьегорске, решив, что я раскричался в доме в испуге за нее, за Лиду. Вспомнился ночной разговор с Пахрициной. Я понимал ее, тронула нежность женщины. Разозлившись на бездушного лейтенанта, сказал Трухану:
— Нечего выскаляться.
— Ручку — князю… Хи-хи…
— Заткнись!
— Ты что, комсорг?
Остальных офицеров, кто не успел уснуть, тоже удивила моя грубость — знали, мне это совсем не свойственно, я, как никто, деликатен с любым бойцом, не только со своими коллегами — офицерами. К тому же я младший по званию. Между прочим, от любого другого Трухан проглотил бы и не такое, особенно от старшего, сам был крикун и матюжник. А тут полез в бутылку:
— Нашелся мне идейный поводырь. Дьяк дивизионный!
Смысл нашего шепота — из-за чего! — видимо, дошел до Шаховского, он ушел куда-то на корму баржи.
Трухан как легко завелся, так быстро и успокоился. Храпит на всю баржу.
Удивительно, как легко люди засыпают! Неужели их ничто не волнует? А я ночью, может, едва часок