мне, волосы ее посерели; видно по всему, за три дня она не впервые слышит злые слова. Но ответила Глаше смело, хотя подчеркнуто вежливо:
— Зачем вы так? Вы же не знаете. Никто не прогуливался. На курсах были строгие порядки. Лагерные. А я… я только там, в Хельсинки, услышала о карельских партизанах. И я хотела, став сельской учительницей, помогать нашим людям.
— Да уж! Помогла бы! — язвительно бросила Глаша и с пренебрежением не только к Иванистовой, но, пожалуй, и ко мне не по уставу повернулась и пошла от нас.
Будь это не Глаша — любой наш боец — я показал бы свою офицерскую власть, поучил бы уставу, чтобы поняла новенькая, что такое дисциплина и что офицер не имеет права поощрять нарушения ее. Но здесь я был бессилен. Оправдал Глашу:
— Вам рассказали, что сделали с ее сестрой?
— Да, — прошептала она.
Я смотрел на тумбу дальномера. И вдруг рука девушки легла мне на грудь, на орден Красной Звезды.
Не хватало еще такого обращения при первом знакомстве. Но глянул на нее и… не отступил: лицо ее побелело, губы скривились — вот-вот зарыдает.
— Слушайте! Вы образованный человек. Вы должны понять. Есть фашисты. А есть народ! Простой народ… Он добрый! Поверьте мне, он добрый!
Я мог ответить, что политграмоту эту ежедневно твержу рядовым, сержантам, сам товарищ Сталин говорил о том же: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается». Слова его относятся и к финнам, к венграм… Но я не сказал — не соотносились высокие слова с ситуацией.
— Не говорите это Глаше.
В траншее, что вела к прибору, я остановился, повернулся:
— Как ваше имя? Полное.
— Миэлики.
Я усмехнулся над Колбенковым «Ку-ка-ре-ки», совсем ведь не похоже. Иванистова остановила меня чуть ли не у прибора, у которого дежурили девушки: обеспечивали боевую готовность.
— Пожалуйста, Павел Иванович. Остановился, строго поправил:
— Товарищ младший лейтенант. В армии — только так.
— Товарищ… — На длинное звание у нее не хватило духу, она волновалась так, что потеряла свое безукоризненное произношение. — У меня к вам просьба. Мне посоветовали просить вас. — Девушка достала из кармана гимнастерки бумажку, протянула мне: — Вы знаете, куда писать. Мой отец — командир Красной Армии. Помогите найти его. Здесь довоенный адрес.
Я взял бумажку, прочитал:
«Капитан Иванистов Клавдий Антонович, Белорусская ССР, г. Полоцк, почтовый ящик…» Номер.
Обрадовался, что отец ее командир нашей армии. Как-то даже сблизила нас его довоенная служба в моей республике, в городе, где я дважды бывал. И сами по себе отпали вопросы, что хотелось задать ей. Она превратилась в такую, как все, у кого война разметала семью, разбросала по фронтам, по стране и по чужим странам. Действительно, у меня был опыт поиска в армии и в тылу родственников наших бойцов, особенно призывавшихся из освобожденных районов и не знавших, где отцы, сыновья, братья их, которые ушли в армию в начале войны или эвакуировались. В ответ нередко приходили трагические сообщения. Случалось, я плакал вместе с отцом или сестрой того, кого уже не было на этом свете.
— Хорошо, Миэлики. Я попробую поискать. — И вдруг неожиданно для себя — чтобы запомнить, не иначе — повторил: — Миэлики. Что у вас за имя? Финское?
— Это из «Калевалы». Моя мама была учительницей. Миэлики — царица леса, от нее пахнет земляникой и медом. — И вдруг снова едва приметный реверанс — шевельнулись чашечки колен, на мгновение сверкнула обаятельная улыбка. — От меня тоже пахнет медом. Я — дитя леса.
Это меня взорвало — показалось неуместным и нескромным, даже если она пошутила. Не дозволено рядовой кокетничать подобным образом с офицером! Конечно, имело значение, что это могли слышать прибористки, из которых, как однажды с болью высказался Колбенко, мы выбили все девичье. Нельзя им дать подумать, что я завожу шуры-муры с этой… финкой.
И я сказал не своим голосом — голосом капитана Тужникова:
— Вы носили ящики с патронами? Когда поносите, понюхайте себя, чем вы будете пахнуть.
В глазах Миэлики появился страх, она сжалась и посерела.
Значительно позже я понял солдафонство своей проборки за невинную шутку девушки, живущей еще в ином мире. И сразу сказал Колбенко чуть ли не с укором ему и с похвалой себе:
— А я не утонул в ее глазах.
— Ну и сухарь! — ответил он, не проявив особого интереса ни ко мне, ни к ней, Миэлики.
10
Появись передо мной фея, баба-яга или даже любой из похороненных мною, я бы удивился, наверное, меньше, чем тогда, когда неожиданно у штаба встретил… Ванду Жмур.
Неужели Ванда? Вот чудеса! Да и не рядовая. А старшина. В элегантных, из английского материала, гимнастерке и юбке, явно сшитых по заказу на ее фигуру, в парусиновых, в обтяжку по ноге сапогах. Даже пилотка у чертовки особая и надета с нарушением уставных правил. Но каких — ни один придирчивый строевик не смог бы, пожалуй, объяснить, спроси она его: «А как нужно носить? Покажи!» А Ванда таки могла спросить. У любого по званию. Между прочим, я давно заметил это неуловимое и потому ненаказуемое нарушение формы одежды и даже формы отношений у девчат. Колбенко мудро рассудил на сей счет: «А что за женщина без кокетства?»
Одежда Ванды не удивила, скорее, я залюбовался ею. Удивило появление ее у нас и в таком звании.
— Ты?
— Ты? — в свою очередь спросила она.
— Ты откуда взялась?
— С неба слетела.
— Да уж! Такая, как ты, может и из Онежского озера вынырнуть.
— Боишься, что я стала русалкой. Нет, русалкой я не стала. Иначе потянула бы тебя за собой. Я прилетела на свидание с тобой.
— Очень рад. Может, раскрыть объятия?
— Обниму. Подожди. Думаешь, я забыла, как ты руки мне выкручивал? Я тебе сердце выкручу.
Ну, это уж слишком! Кто б она ни была, хоть сама генеральша, но такой тон, такие слова! Я оглянулся на открытые окна штаба. Услышат офицеры, бойцы, что подумают? Чего доброго, Тужников услышит — гореть мне от стыда на первом же совещании.
— Не забывай, мы в армии. — И показал на свой погон.
— Подумаешь, звездочку нацепил. У меня завтра по две будет. И ты будешь стоять передо мной навытяжку. Нет, ты будешь стоять передо мной на коленях.
— Не шляхтич я.
— Я сделаю из тебя шляхтича, если пожелаю.
— Какая самоуверенность! Ванда засмеялась.
— Ладно, давай лапу, мужлан. Рыцарей из вас не воспитаешь. А все же приятно встретить родную душу.
Я снова оглянулся на окна.
— Какая я тебе родная душа?
— Жалкий трус ты, Павел. Такая панночка признает тебя родным, а ты озираешься как заяц.
Руку я ей пожал. Но Ванда и это использовала. Чертова полька! Ничто ее не изменило за два года. Никто ее не вымуштровал, не научил армейскому поведению.