Мы ходили в поле, в темноте спотыкались о камни. Я вывел друга своего за позиции, чтобы нас никто больше не подслушивал и чтобы он остудил свои южные страсти под карельским мелким, но спорым и холодным дождем, барабанившим по моей плащ-палатке, а его шинель и китель пробивавшим, наверное, насквозь.
10
Еще за завтраком я понял, что Пахрицина хочет поговорить со мной не по служебному делу. Я догадывался о чем и не хотел разговора, помнил ее бестактность в отношении Лики. Боялся? Чего? Женской исповеди, жалоб? Я умел выслушивать исповеди девчат, недаром Колбенко, да и Тужников называли меня попом. Но слушать исповедь, а тем более жалобы зрелой женщины, капитана медицинской службы… На черта мне!
Разлад между ними, Шаховским и докторшей, офицеры штаба заметили еще дня два назад. Женщина не скрывала… не могла играть полное согласие. Чувства ее были как на витрине.
В офицерском зале столовой стояло два длинных стола, за которыми каждый из нас имел постоянное место.
Любовь Сергеевна сидела всегда за одним столом с Шаховским, но не рядом, а напротив, лицом к лицу. Любовалась его благородной внешностью с тонкими чертами: узкие, немного как бы монгольские, глаза, тонкие, словно подведенные, брови, нос — греческий, женские губы, глубокие залысины, а между ними довольно густая еще копна русых волнистых волос, всегда аккуратно причесанных; только мочки ушей у капитана были немного обвисшие, словно их оттянули тяжелые серьги, но и это нарушение пропорций, кого-то другого, может, и испортившее, его облику добавляло той же необычности.
Пахрицина пересела за наш стол. А потом нарушила приказ Кузаева (поскольку сам он с приездом жены нарушал — не появлялся в столовой) и перекусывала на кухне, когда снимала пробу…
Начальники служб не любили дотошную докторшу, по ее рапортам за нарушение санитарии не один из них схватил взыскание, но косточки ей и Шаховскому теперь, когда между ними пробежала кошка, не перемывали, никто не подшучивал, не злорадствовал. Ей сочувствовали; никто не верил, что красивый аристократ женится на рябой курской мужичке, пусть она и доктор. Я тоже не верил и давно жалел доверчивую женщину. Но теперь я знал то, чего не знает никто из штабных (даже Колбенко я не рассказал про ночное происшествие на первой батарее), и мое отношение к Пахрициной удивительно изменилось: не жалел ее больше. Но что особенно поражало — не чувствовал возмущение и Шаховским. Разве у меня самого не кружилась голова в театре от близости… не ведьмы! — чаровницы, пахнущей медом и земляникой?
Пахрицина села рядом, да еще попросила разрешения:
— С вами можно, Павел?
Я сконфузился. Другие офицеры (за моим столом сидели все младше ее по званию) тоже смутились, притихли. Правда, она разговорила нас. Она была в то утро непривычно разговорчивой, даже остроумной. Но один я понимал ее нервно-возбужденное состояние. Ела она в том же темпе, что и я. Однако мне удалось улизнуть из столовой первым.
Доктор несколько раз появлялась в штабе, но я избегал ее. (Потом переживал, что добавил ей еще и эти муки, еще одно унижение — ловить какого-то младшего лейтенанта, чтобы спросить у него…)
Нарочно пошел на батарею, хотя особой необходимости не было. Обедал у Данилова. При утренних встречах он ни слова не сказал о ночном приключении, и я старался ничем — ни жестом, ни загадочной улыбкой — не напомнить ему. Точка. Забыто. Нигде не всплыло. Молодцы Роза и Виктор! А тут он сам напомнил — сказал почти довольный:
— А ты — психолог. Действительно, теперь мне стыдно и смешно вспоминать дурацкую историю. Из-за чего я завелся? Почему мне показалось, что он оскорбил мой народ? Просто зрелый и рассудительный человек посмеялся над глупым жеребячьим выкриком. Серьезно я говорил? Шутливо? Черт его знает. В состоянии аффекта человек теряет голову. Нашелся бы кто-то умный, и моего отца можно было бы успокоить. А они науськивали, подлецы, — мужчины табора. Я сам ненавижу своих соплеменников. Сколько они по бездумности делали зла! Почему же я взорвался, дурак? Стреляться… Идиот! В то время, когда гибнут миллионы. Кнутом некому отстегать такого безумца!
Разумно каялся цыган. Но, слушая его, я вспомнил Любовь Сергеевну. Рассказал о ее намерении поговорить со мной и о моем раздвоении чувств: догадываюсь о предмете разговора и… избегаю, понимая в то же время, что нехорошо. И у Данилова, только что беспощадно самокритично за «недостойный культурного человека» поступок, вдруг снова гневно загорелись глаза:
— Ты ему скажи: на батарею пусть не является. Попробует явиться и встретиться с Ликой — выведу под конвоем. Пускай меня судят.
— Ну и сумасшедший!
— Сам знаю, что сумасшедший! Но я люблю ее! Я!
— Собственник! А она тебя любит? Ты спросил?
Скис мой друг. На все у него хватало отваги — только не на разговор с девушкой.
Совесть победила. Не стал я унижать серьезную женщину поиском встреч со мной. Перед ужином сам пошел в медсанчасть. В отдельном доме размещался приемный покой, палаты, мужская и женская, и там же, в бывшей кухне, жила начальник медслужбы дивизиона.
Я постучал. Пахрицина спросила:
— Кто там?
Получив ответ, долго не позволяла войти, однако я слышал ее шаги. Одевалась, что ли? Это смутило меня. Почувствовал себя неловко, в доме легкие перегородки, и в палатах могли услышать мой голос. Любопытная Таня Балашова наверняка уже под дверью, у замочной скважины. Наконец доктор сказала приглушенно:
— Прошу вас.
Я переступил порог. Пахрицина стояла у плиты в домашнем халате — не одевалась, значит, и не спала — кровать по-женски аккуратно застелена. Такой непривычно растерянной, чуть ли не испуганной, капитана, не терявшейся даже перед самым высоким начальством, я никогда раньше не видел. Кого испугалась? Меня?
— Вам что, Шиянок? Заболели?
— Любовь Сергеевна, утром мне показалось, что вы хотели со мной поговорить.
Она помолчала, пристально рассматривая меня.
— Я ошибся? — Нет.
Она подошла, через мое плечо протянула руку, плотнее прикрыла дверь. От нее дохнуло спиртом. Но тогда я не подумал, что она могла пить его, знал, наивный: врачи моют спиртом руки. Но после какой операции она мыла так руки, опять же не подумал.
Отошла к кровати, погладила кружевную накидку на подушке. Наверное, сама вязала.
Я осмотрел комнатку. Очень уютной она показалась. Женские руки! На стене — фотографии. В рамке из карельской березы (красиво их делал штабной столяр Мальцев) — портрет писателя… Хорошо знал, что писатель, а кто — вспомнить не мог. Тургенев? Нет. Гончаров? Нет. Спросить не отважился, чтобы не показать невежество свое, меня же считали эрудитом, во всяком случае, всезнайкой. Но, в конце концов, не Достоевский, которого не учили в педтехникуме, привлек мое внимание. Она, хозяйка, ее взволнованность. Странно, волнение передалось и мне. Что она скажет? Будет один вопрос или исповедь? Боялся я исповеди, жалоб. Разве я утешитель ей!
Любовь Сергеевна приблизилась, спросила шепотом, оглянувшись на стену:
— Скажи, Павел, правда, что он сватался к этой… — она поискала слово, но Лику не оскорбила, как в театре, — вашей красавице?
— Неправда! Нет! — Я ответил решительно, с уверенностью, что сделать предложение Лике втайне от Данилова.
Шаховский не мог. Я испугался ее вопроса, ее тона и намеревался доказывать, что ничего не