В одной кучке пожилой солдат с видом бравого унтера хвастливо рассказывает:
— Зачем бить? Я, брат, хожалый; иное слово — страха страшней. Вошёл в избу — завыли бабы, головой бьются, ровно суд страшный. «Да вы что, злыдни нечистые, вы думаете, я грабить пришёл? Нету — так нету. Я только крестиком дом помечу, где для русского войска хлеба нет. Пущай знает начальство...» Сразу, брат, обмякли. В зубы хлеб так и тычут: на, бери! И денег брать не схотели. А просить? Чего уж! Просьбой сыт не будешь...
Кому не нравится проза войны, тот пусть обращается к её поэзии. А её так много во всех военных приказах. Наш умный командир постоянно нас наставляет: прежде чем ложиться в постель, ознакомьтесь основательно с последним приказом. Иногда приказы эти читаются вслух под общий хохот собрания.
Сегодняшний приказ по армии обращает внимание врачей, что немцы имеют в своём распоряжении культуры холерных вибрионов для отравления колодцев. У кого слабые нервы, тот пусть во всем положится на волю предусмотрительного начальства.
В девять часов вечера получен торжественный приказ о переходе дивизии через границу; вместе с тем предписано передвинуться и нашей бригаде в деревню Ковали, расположенную в Галиции. На рассвете 7 сентября мы выступили из Гожанца и попали под мелкий, густой холодный дождь. Мокро, грязно, тоскливо и пасмурно. По липкой дороге, глубоко и густо продавленной тысячами конских подков и тяжёлых артиллерийских повозок и ящиков, медленно тащился наш парк. Вправо и влево от дороги тянутся мшистые луга, одетые кустарником и ржавыми кочками. Всюду валяются бинты, пропитанные кровью и сорванные, быть может, в предсмертной муке. Вместе с нами тяжело ступают солдаты охранной роты, сопя под тяжестью ранцев, накрывшись мешками, палатками и попонами. Идём час, два. Люди устали в борьбе с клейкой дорогой и с трудом двигают облипшими грязью ногами. Вошли в лес, вновь вышли на дорогу, миновали сожжённую деревеньку, перешли через мостик — и перед нами полосатый австрийский столб, таможня и первая австрийская деревня Буковец. Так 7 сентября в 11 часов 20 минут утра, ровно месяц спустя после отъезда из Киева, головной парк М-ской артиллерийской бригады перешёл границу и вступил завоевателем на австрийскую почву. Ни одушевления, ни готовности умереть прекрасной смертью храбрых на лицах солдатских не читалось.
Поздравление командира было принято как простой оборот речи, приглашающий к передышке. И через минуту в воздухе, обесчещенном матерной бранью, звенели начальственные окрики:
— Гассупонивай, рассупонивай!.. Попонами покрывайте!.. Под ружьё мерзавцев поставлю, у кого хвосты не закручены.
Та же Польша, те же луга, перелески, картофельные поля, одинокие фольварки и длинные, многоверстные деревни. Но лица и костюмы другие. И грязи и блох гораздо больше. О, какие ужасные, свирепые блохи — «с кобылицу ростом», как говорят солдаты. В разговорах чаще всего слышится протяжно-ленивая «русинская мова». Встречают нас всюду ласково и приветливо. В первый день мы остановились на ночлег в хате русина Петра Жука. Уступили нам все лавки, постели, чистое белье постелили, угостили хлебом, маслом, творогом, солью, а от денег отказались, ни за что брать не хотели. То же по всей деревне. Встречают солдат как дорогих гостей, так что даже у Ханова не нашлось ни одной пессимистической нотки.
— Люди здесь все тилегентные, все жизненные порядки ведут как нужно, — объявил он нам за обедом.
У детей ни малейшего страха. Все дни они проводят в солдатском обществе.
— Силом не отгонишь, — говорят наши денщики и иной раз шутливо покрикивают на детвору: — Ой гляди! Не уйдёшь — австрияков позову: достанется тебе.
Есть у нас свой, «офицерский» друг — пятилетний Янтось. Он ведёт с нами долгие беседы.
— Янтось! Дэ ты був, як пукали арматы?
Смеётся.
— А вы не знаете? В будни (в погребе).
Дал ему кто-то две серебряные монетки. Он моментально улетучился и минут через десять приходит улыбающийся, зажимая монетки в руке.
— Я вси гроши сгубив! — кричит он издали. Но тут же, не выдержав характера, радостно признается: — Я брешу.
Как тускнеет воображение, лишь только оно сделается фактом! Путь победителя по завоёванной стране рисуется в таком заманчивом виде, кажется страшновато-приятным и волнующим. А на самом деле: скучные жители политически чистые сердцем, как телята. На лицах их так ясно читаешь: не все ли равно, кому платить подати и перед кем ломать шапку, когда земли так мало, по пять-шесть моргов[5] на хозяйство, а кругом такие просторные фольварки Чарторийского?..
Жестка и сурова действительность, и тяжелы дни и ночи победителя, просыпающегося от страшных укусов.
— Ни в одном царстве таких блох не бывает, как в Галиции, — говорит Ханов.
И с этим мы все согласны. Грязь, нищета, зловоние и смертельно кусающиеся блохи. Блохи и мухи — этим галицийским добром переполнены все хаты. Ни днём ни ночью от них не знаешь покоя. Ходим весь день с головной болью от бессонницы и от запаха керосина, которым мажем ноги и волосы, и дошли до того, что противно прикоснуться к еде.
...Через густой бесконечный лес выбираемся на открытую поляну. Вверху все утопает в теплом тумане, внизу — густая непролазная грязь. Впереди боевых колонн идут рабочие отряды с сапёрами и выравнивают дорогу. Но грязь мгновенно засасывает бревна и щебень, и поминутно приходится делать долгие остановки. Пробуем идти боковиной луга. Всюду застрявшие автомобили и дохлые лошади. Холодно, скучно и жутко. Все ходят сгорбившись, злые и недовольные, насквозь пропитанные матерщиной, которая превращается в скверную затяжную болезнь, прилипчивую, как оспа. Ругаются все командиры, солдаты, доктора, и все одинаково.
— Ну, подцайсь, пять — двадцать пять... Мать — мать — мать! — несётся звонкая ругань, и здоровенный солдат безжалостно лупит нагайкой по запотелым конским бокам.
— Ишь, какой дух густой, совсем коня заморил, — с жалостью замечает другой солдат, Прядкин. — Все жилы дрожат.
Я люблю этого солдата. У него независимый ум, в суждениях — строгая логика и такой богатый и гибкий словарь, что перед ним я чувствую себя нищим. Зовут его все Семеныч.
Вверху — сплошная безотрадная муть; внизу — чёрный промозглый омут; на душе — одиночество. Сталкиваюсь глазами с Семенычем, который говорит не спеша, добродушно усмехаясь:
— Теперь бы в постельку мягкую, да закусить, да выпить, да чайку с калачом. Хлеба у нас вкусные; дома — и пироги, и блины, и оладьи, а здесь хоть бы кожу варёную пожевать — и та по вкусу.
— Хоть бы не ругались, и то легче было б, — невольно впадаю я в слезливость.
— Ваше благородие, — говорит певуче Семеныч, — на войне служить — не барышней любоваться. Лютеет душа у человека. А иному крепкое словцо ровно крепкое винцо: и дух веселит, и за душою гнилое не остаётся... Слово матерное — что? Сплюнул — и нет его. Обращение матерное — вот он где грех, да помыкание...
И в тоне Семеныча звучит суровый укор.
Мне вспоминаются «бытовые явления». Вспоминаются прапорщики, вчерашние следователи и агрономы, жадно и грубо издевающиеся над каждым солдатом. Особенно этот чванливый черносотенец Растаковский — высокий, сытый, горластый судейский, невероятный драчун и похабник. Приходят на память его «ратные» подвиги: как он сытый, объевшийся, сидя на завалинке у дороги, остановил высокий артиллерийский воз, в котором сидели запылённые солдаты, и с дикой бранью накинулся на простоватого парня, державшего в одной руке хлеб, а в другой кусок сала:
— Ты чего, так-то и перетак-то, чести не отдаёшь?.. Нагнись, сукин сын, нагнись!..
И хлестал своей тяжёлой рукой по щеке нагнувшегося солдата.
Вспоминаются и другие моменты походной обыденщины. Эти зуботычины, раздаваемые направо и налево, эта ежеминутная готовность ругнуть, унизить, дать сапогом в зубы... Неужели без этого нельзя? А у французов, у немцев?.. Неужели и там так?