— А вы не верьте календарю. По календарю я десять дней назад в Люблине был, сидел в мягком вагоне, утирался салфеткой, сморкался в платок... Кто же этому поверит, когда меня из Люблина отделяют целые годы?
И нам, действительно, кажется, что никогда больше мы не увидим солнца и что оно уже не показывалось на небе целые века. Такова война: здесь чувствуешь только то, с чем сейчас приходишь в соприкосновение. Живёшь только тем, что волнует сию минуту. Вчера и завтра — слова, незнакомые войне. Будущее — это золотая химера, в которую верят одни младенцы. Прошлое — даже то, что происходило совсем недавно, — представляется далёким полузабытым сном. Да и вся война — это какой-то страшный сон наяву. Мир, оторвавшийся от тысячелетних привычек и убеждений и напоённый блеском и радостью обманов, лжи и пороков. Старые заповеди: не убий, не укради, не пожелай ни вола, ни осла своего ближнего — здесь, на фронте, звучат как злая насмешка. Кто хочет побеждать, тот не станет грезить о пустяках, тот смело хватается за меч.
Таков душевный строй на войне, и в этом наше спасение. Если бы мы лишены были этой способности перевооружаться новыми догмами применительно к новому бытию, людям ничего бы не оставалось, как поминутно сходить с ума от грубых противоречий между претензиями фальшивого тыла и требованием повелительных пушек.
Небо яснеет, и бой разгорается. Всюду щёлкают пушечные удары и протяжно рычат мортиры. По дорогам все ещё тянутся резервы. Некоторые части проходят с музыкой. До сих пор это делалось только по желанию самих солдат. Теперь понятия изменились, и солдатам приказано с пением идти на позиции. Под грохот тяжёлой артиллерии это звучит как крик умирающих гладиаторов.
Впрочем, это мало кого трогает. Хотя бы люди в горячечных рубашках появились с пением и музыкой — нам все равно. На войне человек привыкает думать только о себе, и все, что лично его не задевает, ничуть его не волнует.
Безунимно грохочут пушки. На позиции тянутся резервы. Им навстречу везут бесконечные транспорты раненых. Но пока мы сами ещё не в сфере огня, пока из ран бежит не наша собственная кровь, а чужая, мы глубоко равнодушны. Война прежде всего вытравляет в нас чувство жалости. Кто хочет воевать, тот должен быть беспощадным, бесчувственным и жестоким.
Едем усталые и продрогшие.
— А не вздремнуть ли вон в том стогу? — предлагает, позевывая, Костров.
Что ж? Торопиться нам некуда. Задаём коням корму и зарываемся в стог. Вместе с запахом душистого сена и перегнившей травы по телу расползается сладкая, одуряющая истома.
Когда мы проснулись, был вечер. На западе малиновым заревом догорало солнце. Над лугами вставали белые испарения, точно вся земля закуталась в таинственный плащ и стала неясной, воздушной и мечтательной.
Затихли пушки. Томно зарокотали жабы. Серебряный воздух задрожал мечтами о счастье.
— Если бы в своё время прошёл закон, предложенный Гаем Гракхом [60], о равномерном размежевании земель, — сказал Болконский, — то нам теперь не пришлось бы воевать.
— К черту историю, — закричал Костров. — Давайте догоним месяц!
Летим размашистой рысью. Чудесная ширь, облитая лунным светом. В стороне от дороги большие биваки беженцев и солдат, освещённые кострами. Меланхолически наигрывают гармоники. Из темноты вырисовываются всадники — казаки и ординарцы. Бросают на ходу торопливый вопрос, и уже где-то далеко позади замирает топот копыт. А кругом простор и серебряная тайна.
Вдруг во ржи что-то сильно заворошилось. Подъезжаем. Человек сто австрийцев и венгерцев, окружённые нашими караульными. Расположились на ночь в хлебах и мирно беседуют. Говорят по-русски, по-польски, по-русински. Многие тихо сидят рядком и что-то на пальцах объясняют друг другу.
— О чем это? — спрашиваем караульных.
— Да вот маджары рассказывают — о детишках тоскуют, детишки дома остались.
— Как же они рассказывают?
— О бабах да о детишках у всех народов один разговор. Коль про бабу — груди показывает, а детишки — от земли невысоко.
— Куда ж вы их гоните?
— Окопы рыть.
Всматриваюсь в лица пленных — ни следа борьбы и тревоги. Точно каждый из них давно решил про себя: «Теперь я пленный и должен заниматься рытьём окопов для русских. А русские пленные роют окопы для нас. Таков порядок войны. Пушки стреляют в ту сторону, куда их направят. Пленные делают то, что им прикажут...»
Вот смысл величайший искусства. Вот смысл философии всей...
Снова накрапывает дождик. Едем усталые, раскисшие. Навстречу группа беженцев. Спрашиваем стражников:
— Куда так поздно?
— Вошь выпаливать... Детей до смерти заточила...
Вошь давно поедает беженцев. Насильно прикованные к армии, беженцы не парятся, не моются, не купаются. Все спят вповалку, не раздеваясь. Белья не меняют. Многие таборы сделались рассадником вшивой заразы. Взрослые постоянно скребутся и чешутся, как чесоточная лошадь. Дети не в состоянии уснуть из-за нестерпимого зуда: каждая складка на коже переполнена мириадами вшей. Для борьбы с этой расползающейся нечистью беженцы разводят среди поля большое пламя и на этих кострах-вошебойках выпаливают кишащее паразитами белье. Делается это по преимуществу ночью, чтобы бабам не оставаться голыми на виду у солдат...
— Тьфу! — брезгливо сплёвывает Костров. — Хуже казни египетской.
— Да... Картинка из нравов каменного века, — усмехнулся Болконский. — Совсем как во времена аракчеевщины, когда табунами гнали поселенцев через всю Россию.
И мне вдруг припомнился страшный рассказ Лескова «Продукт природы». Рассказ о том, как задолго до освобождения крестьян гнали на баржах курских и орловских мужиков для «сбивания» новых деревень в оренбургских степях. Люди до того обовшивели, что по баркам стало страшно ходить. Особенно ночью или в жаркую пору, когда люди изнывали от зуда. В немом исступлении мужики, бабы и дети «чухались» и скреблись ногтями и ёрзали на одном месте или катались на пядь в одну сторону и на пядь в другую и потом вдруг вскакивали и сидели, поводя вокруг осовевшими глазами, — и иногда плакали и неистово скреблись и чесались...
— Пропадаем! — кричали бородатые мужики с отчаянными рыданиями. — Съела вошь!..
Жалуйте — милуйте!.. В глаза лезет: зрак хочет выпить!..
А вошь все множилась и точила...
Далеко ли ушли от этих первобытных времён погибающие от расползающейся нечисти «погоньцы»? Не те же ли «выводные» деревни? Не те же ль крепостнические замашки? Даже кнут и дыба остались: по десять розог за всякую провинность, как гласит инструкция новейших щедринских помпадуров — генералов Мавриных и Беловых.
— Ну и в пекло попали! — почёсывается Костров.
С трёх часов ночи идёт беспрерывный бой. Головной парк разбит на два эшелона. По распоряжению Старосельского головным эшелоном командует прапорщик Болконский, который немедленно по прибытии в головной парк, в два часа ночи, направлен с шестнадцатью зарядными ящиками в деревню Лукашовку.
— Что случилось? — спрашиваю я Старосельского.
— С минуты на минуту ждут прорыва восемнадцатой дивизии.
Сижу за картой со сводками и стараюсь разобраться в стратегических планах нашей дивизии. Старосельский очень подробно информирует меня о всех последних событиях:
— Головному эшелону приказано оставаться на месте и ждать приказаний. Распоряжение это вызвано крайне опасным положением восемнадцатой дивизии. Для оказания поддержки вытребован из резерва Кромский полк семидесятой пехотной дивизии, которому приказано расположиться между Лукашовкой и Сурговом.