жилкой своего тела упиваемся теплом, ароматом и счастьем жизни.
У самой опушки леса — линия брошенных окопов и три новеньких креста. На бруствере окопов — живописные солдатские группы.
— И тут смерть! — вздыхает Асеев. — Куда ни повернёшься — могилы.
Асеев лежит на горбатом гребне бруствера, закинув руки за голову и мечтательно устремив глаза в небо. Кругом десятки солдат — чужие и наши. Я забрался в окоп и торопливо записываю каждое долетающее слово.
Асеев задумчиво философствует:
— У Господа все для души, для радости сделано. И небо солнышком светится. И тучки, как рыбки, плавают. Луговиной тянет... Птицы поют... Вся земля, как в прощёный день. Жить бы человеку, как дитю безгрешному, и волю Божию славить: все ему для радости дадено.
— Кому для радости, а кому для слез, — солидно басит Ша-тулин. — Конь да дрожки одной дорожкой бегут, да весь век на конюшне врозь живут.
— Эх, Асеев, Асеев! — весело подхватывает Блинов. — Сказал топор топорищу: ты поспи, а я для тебя стараться буду... Какая мужику радость, что баре сладко едят?
Асеев блаженно потягивается под лучами солнца и мечтательно произносит:
— Мужик что травка: мелка, а всю землю собой приодела... — Потом продолжает в грустном раздумье: — Одного умом понять не могу. Растёт человек, силой полнится, разумом расцветает. К старости вся сила в разум уходит. Тут бы только жить да жить человеку да Бога славить. Аи за спиною смерть караулит: ворочайся в землю назад!.. Для ча такое распоряжение человеку? Коли суждено человеку умереть, дан ему удел смертный, отчего бы по-иному не повернуть?.. Рождался бы человек стариком. Прожил бы в разуме старость, прожил бы в счастии середний возраст и молодые года и умер бы без печали и страха, как травинка в поле...
— А ты у бабы спроси, Асеев, — хохочет Блинов, — согласна она такого, как Пухов, в утробе таскать?..
— Шкира, — доносится голос Кузнецова, — давай песни петь!..
И мгновенно залихватская песня задорно и бойко взлетает кверху, как выпущенная на волю птица:
Не всякая песня Шкиры может быть целиком включена в репертуар печатного слова.
— По коням! Ездовые, садись!..
Парк с трудом продирается сквозь мохнатые ели.
Шагаю по мшистому ковру, погруженный в неясную тревогу, и ловлю на себе пристальные взгляды солдат.
Эти взгляды волнуют. Иногда в них читается затаённое, терпкое ожидание. Тогда начинает мне казаться, что солдаты требуют от меня каких-то решительных действий и слов. Может быть, так кажется оттого, что мне самому давно надоела и тяготит меня эта роль пилигрима с заплаканными глазами.
Но что же делать? Что мне сказать солдатам? Что воевать бессмысленно? Кто же из них этого не знает, не чувствует? Всеми своими пожарами, грабежами и предсмертными воплями мучеников фронт поминутно кричит об этом каждому солдату.
Глаза солдат поражают своим хмельным задором. От водки или от жажды мира? Не знаю. Мне хочется забыть о войне. Хочу любоваться солнцем, вдыхать пахучие запахи леса. А в глазах солдат торчит всеобщим решением: пора кончать!
Только изредка от бывшего фуражира Новикова или другого «солидного» хозяина услышишь неопределённую фразу:
— Что же, немец другим местом сделанный?.. Пять миллионов за мировую просит — где ж тут мириться?..
Чем лихорадочнее загораются глаза у солдат, тем холоднее и безучастнее становятся офицеры. Все наглее распоясывается придирчивая глупость «секретных» приказов. Все требовательнее и злее делается капитан Старосельский.
А солдаты угрюмо думают о своём. Читаю это на лицах. Ловлю на лету в озлобленных фразах, выбрасываемых сквозь стиснутые зубы по адресу офицеров:
— Мы подохнем, но и им, собакам, не жить!..
В минуты пьяного озверения из гущи разнузданной матерщины неожиданно выглянет свирепое лицо пугачёвщины:
— Семь смертей сделаю! До ушей рот раздеру — в самую душу... Укрытые деревьями, мимо меня проходят группами наши артиллеристы. Они обмениваются мыслями на ходу.
— А правда это, будто цветёт на Иордани плакун-трава? Оботрётся ею человек — и всякое горе, как кора, с души слущится, — долетает до меня окающий голос Пухова.
Ему отвечают голоса Супрунова, Зоринова, Ветохина.
Мне не хочется вслушиваться. Иду, погруженный в свои заблудившиеся мысли. Вдруг смелый и решительный голос взводного Федосеева отчеканивает во всеуслышанье:
— Надо бы всем за ум взяться! Надо бы промежду наших ребят белого петуха пустить!
— Не люблю я энтих бумажек, — медлительно разносится задумчиво-насмешливый протест Семеныча. — Проку мало. Болтают разную пустяковину: рыбу в реке продают. Тут подмогу дать надобно, а не карася в речке.
— Боишься? — раздражённо бросает Федосеев.
— Чего бояться? Хуже смерти не будет. А от бунта все равно не уйдём.
— Коли по-другому не сменится — пойду бунтовать! — твёрдо заявляет Лагоденко.
Я глубоко и жадно вдыхаю пахучий воздух.
Ярким пурпуром сияет умирающий день.
Приближаемся к Молодечно. Парк устало тянется по шоссе. Навстречу медленно плетётся странная фура, погоняемая мужичком-белорусом с белокурой бородкой. За фурой с плачем бредут какие-то жалкие еврейки.
— Окуда?
— Из Молодечно.
— Что везёте?
Мужичок смотрит на меня пустыми глазами и криво усмехается. Еврейки молча и пугливо проходят мимо.
Наклонившись с седла, я одёрнул концом нагайки грязное рядно на телеге и отпрянул назад.
Под рядном лежали два трупа. Метнулись в глаза торчащие кверху бороды. Восковидное лицо старика с оскаленным ртом, багровое пятно под вытекшим глазом, вывороченные, перебитые пальцы и клочья окровавленного платья...