Аи нашим чаем не побрезгаешь?
— Страшно мне, сил не стало в халупе лежать, вот и мотаюсь по улицам.
— Это у тебя от пути ещё оторопь не проходит... Округ на сто вёрст леса древние, дремучие. Не то что дороги, а тропы в них не проложено. Сюда и глаз человечий, почитай, с век не заглядывал. С испугов да со страхов разных душа, вишь, никак не поднимется...
— Ну, это какой страх! — перебивает Семеныча какой-то бородач в отрепьях. — От такого страху не сдохнешь. В окопах — вот где страх. Под самую шкуру залезает. Вылез я это раз из окопа. Бяда! Рвутся снаряды грома тяжче. Округ стон стоит. Хочу идти — ноги не подниму, ровно кто за пятки хватает. Ни в праву, ни в леву сторону не гляжу — боюсь. Припал страх смертный, загрёб за самое сердце, и нет того страху жёстче. Ровно тебе за шкуру снегу холодного насыпали; лязгают челюсти, и кровь в жилах не льётся: застыла вся. Взял я винтовку на прицел, ружьё-то тяжёлое, как пуд; завопил, захрипел по-зверьи, а курка спустить и не знаю как... Так и не смог, ровно обеспамятел...
Солдат что-то продолжает рассказывать. Я безучастно слушаю, смотрю в лицо рассказчику, и вдруг мне начинает казаться, что этот самый бородатый пехотинец, который сегодня кричал на старуху: «Пошла, стерва! Тут тебе заступников нету!»
— И жалко не было? — обращаюсь я к нему неожиданно.
— На войне какая жалость? Не знает война заступника. На войне жалеть — себя загубить. На войне огнём, да мукою, да кровью горячей, да слезами бабьими всю душу выжжет.
— Значит, не жалко? — пристаю я к бородачу. — И никто в ответе не будет, ни за кровь, ни за бабьи слезы?..
— Не нами война начата, не нам и в ответе быть.
Коль скоро речь зашла об ответственности, Асеев уж тут как тут. В его лице мировая совесть находит самого преданного заступника и паладина[8]. Не скажу, поэзия это или мистика, но сектантская утвержденность Асеева действует с гипнотизирующей силой. Говорит он хорошо и грустно, и глаза у него уповающие и просветлённые.
— Бежит кровь по земле, — говорит он певучим говорком, — напоила собою землю на аршин в глубину, и великая в той крови сила есть... Обручается земля с человеком на будущие времена, зовёт земля к покаянию... Западает кровь в землю, как слеза в душу, целует землю тоска земная, просит-плачет: прости, мать-сыра земля, за безбожие и своеволие своё плачу кровью своей... И услышит земля спокаяние, дыхнёт дыханием праведным, повеет дух новый над землёй...
Асеев единственный человек на войне, который ничего не берет у жителей и чрезвычайно легко расстаётся с собственным гардеробом. В одном месте отдал сапоги, в другом шапку оставил. Ходит он босой, распоясанный. Лицо строгое, ясное, притягивающее. Вероятно, таких мужиков, как Асеев, воображал Толстой, когда писал Каратаева или сочинял свои сказки о странниках и старцах.
Снова толчея в непролазной грязи и оголённые деревья. Люди такие же голые и ощетинившиеся, как колючая проволока. Злоба, сквернословие, разговоры и к вечеру отвращение к прожитому дню.
Едем, едем, едем, уже не интересуясь ни местом, ни именем злополучной стоянки. После трехдневного перехода в мыслях такая же толчея, как на дороге. Вспоминаются какие-то непонятные встречи, знакомства и обрывки случайных фраз:
— Черт знает что, точно начитался Достоевского до рвоты.
— Ещё день такой жизни — и покончу с собой. Не могу. Кузнецов, покачиваясь на своём иноходце, меланхолически философствует:
— Пей в радостях сердца вино твоё, потому что в могиле нет ни вина, ни походов, ни вестовых, ни папирос.
И кричит зычным голосом:
— Башмаков, папиросу!
Башмаков, расторопный и юркий, подбегает к Кузнецову с папироской.
— Болван! — гневно раздражается Кузнецов, — сколько раз я учил тебя: с огнём подавай. — И с размаха ударяет вестового стеком по плечу.
Я смотрю искоса на солдат: лица угрюмо-равнодушны.
Чем крепче вживаюсь я в военный быт, тем неоспоримее для меня, что здесь все ещё господствует право «крещёной собственности». Солдат — бессловесный крепостной, обязанный выполнять беспрекословно все офицерские прихоти. Офицер командует, распоряжается, привередничает, дерётся. Все поговорки солдатские, созданные казармой, напоминают старую барщину:
— Нужда учит, а солдатчина мучит.
— Солдатскими мозолями офицеры сыто живут.
— У солдата душа Божья, голова царская, а спина офицерская. Помню, на одной из стоянок командиру первого парка Кордыш-Горецкому вздумалось устроить учение. В продолжение двух с половиной часов он гонял ездовых по кругу, заставляя их соскакивать с коней и вспрыгивать на ходу. А сам, стоя посредине с колоссальным хлыстом в руке, выкрикивал басом: «Ты чего — мать твою!» — и изо всех сил немилосердно хлестал провинившегося куда попало. Когда за обедом я спросил его, для чего ему понадобилась эта муштра, он коротко и сухо ответил: «Для пользы службы».
С приездом Базунова такие учения прекратились, но рукоприкладство продолжает свирепствовать наравне с матерщиной. Бьют больно и злобно почти все поголовно: и командиры парков, и старшие офицеры, и бывший агроном Кузнецов, и студент Болеславский, и сын заслуженного профессора, молодой адвокат Растаковский, и другие прапорщики. Исключение составляют командир бригады Базунов и два прапорщика: Болконский и Медлявский. Некоторые прапорщики, как, например, Растаковский, с каким-то сластолюбивым рвением предаются мордобою. В солдатских поговорках эта прапорщицкая ретивость отмечена очень колоритно:
— Невелик чин прапорщик, а офицером воняет.
— Невелик прапорщик пан, да офицером напхан.
По целым часам не двигаемся с места, обессилевшие, замученные, утопая в потоках грязи, в облаках конского пара, в оглушительной оргии проклятий, ругательств, ударов, которые сыплются на спины лошадей и на головы предков по материнской линии. По временам нас обгоняет пехота. Она бредёт по бокам дороги, хмурая, серая, обмызганная и загадочно-замкнутая.
— Отчего они такие молчаливые? — спрашивает Костров.
— Богу молятся, — раздражённо ехидничает Базунов. — Да и о чем им, подлецам, разговаривать, когда они так и рыщут глазами, что бы такое в карман сунуть: кусок сахару, котелок, походную кухню, заводную лошадь, пушку... Пехотинцы ведь — это первые воры на земле. Такие социал-дымокрады, что ой- ой-ой... Ахнуть не успеете, как из-под носа самого Вильгельма упрут и в борщ сунут. Я их, прохвостов, во как знаю!
На привале подсаживаюсь к группе пехотинцев, отдыхающих на опушке леса.
Разговор не клеится. Я отхожу в сторону и, усевшись на корнях, слушаю. Сперва беседуют тихо; потом, забыв о моем присутствии, говорят полным голосом. Лиц не вижу, но долетает каждое слово. Философствуют или сказки рассказывают.
— Как же ты говоришь, войска не было? Значит, и воевать не воевали?
— То-то и оно. Раньше все мирно жили, по-людски, а как стал султан противу других силу собирать, видит царь, что все султан себе заберёт, ни клинышка не оставит, и послал царь к мужикам подмоги просить. Так и так, говорит, ни часочка радости не имею: навалился султан на мою землю, хочет красу- царевну в полон забрать, помогите, мужички, горю православному. Вас, мужиков, большие тыщи, много ли вашей судьбы уйдёт — самые пустяки. А мне большую приятность сделаете, вовек жизни не забуду. Распалились мужички, удержу нет. Разбили они все войско султанское, забрали землю турецкую и прямо с большого бою назад, в деревню к себе. Только в деревню пришли — глядь: ан царь-то снова к себе зовёт. Да не просто зовёт, а с вывертом. Дома-то у мужика что? Дома жизнь тесная, тараканы, грязища и дух мужицкий густой. А царь, вишь, чтобы к войне-то мужиков приохотить, давал им в обед баранину, и кашу молошную, и по чарке водки; одно слово, не обед, а как поминки по богатым покойникам. Известно, мужикам и понравилось у царя служить. Как пришли они опять на службу царскую, царь и давай улещивать мужиков, чтоб у него навсегда остались. Вы, говорит, и воевать никогда не будете, и работать не будете, а