— Что так? — холодно удивляется Шатулин. — Аи застыдобился?.. Жены стыдиться — детей не видать.
Ставки Блинова все скупее, все мельче. Шатулин уже давно перешёл в наступление и язвительно допекает противника:
— Что за беда — во ржи лебеда: вот то беды — ни ржи, ни лебеды.
Блинов молчит, прикусив губы, и лишь изредка сумрачно огрызается:
— Дурной глаз глянет — и осина завянет.
— В темноте и гнилушка светит, — злорадствует Шатулин. — Не верь, паря, словам, а верь глазам. — И, выиграв новую ставку, бросает завоевательным тоном: — Хозяин, что чирей, где захочет — там и вскочет, где потянет — там и сядет. Хошь на всю пятёрку, Блинов?
— Ой, гляди: чужой хлеб приедчив — чужой карман переменчив, — сердито откусывается Блинов.
— Свою клячу как хочу, так пячу, — важничает Шатулин. И, поглядев пристально на Блинова, заносчиво бросает ему в лицо: — Будет!
— Чего так?
— Да так! Ктой ты таков теперь есть?
— А кто ж я, по-твоему? Шпана голоштанная?..
— Ты-то?.. Что у тебя в штанах? В одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Блинов смущённо молчит и потом вкрадчиво просит:
— Давай в долг...
— Долг на Долгой улице живёт, — презрительно отмахивается Шатулин. — В долг пироги куму печь проси! — И, обведя глазами присутствующих, ехидно отчеканивает, сгребая со стола карты: — Без гроша и Москва — вша.
Наконец-то получено долгожданное предписание: нашей бригаде расположиться на сутки в Ниско. Целые сутки, двадцать четыре часа кряду, будем наслаждаться покоем, будем отдыхать, растянувшись неподвижно на койке. Заманчивые мечты и убогая действительность! Мы вступили в Ниско утром, в одиннадцатом часу. Городок пылал. На улицах крик, рухлядь и пугливая растерянность. Кто-то рубил ворота и окна. Кто-то вытаскивал сундуки и перины. Толпы людей метались и плакали, роясь в обугленных обломках и перебегая от одного обгоревшего домика к другому. Сеял мелкий медленный дождик, сеял пронизывающей пылью, поглощая огонь и искры и обращаясь вместе с огнём в дымную свинцовую мглу. Из этой дымной и мокрой пелены странными и нелепыми силуэтами выпячивались солдатские фигуры.
— Как тут греху не быть, — ворчат солдаты. — Надо бы по закону запрет сделать...
По временам из тумана доносятся вопли и причитания жителей, отчаянно отбивающих своё добро... Но какое кому дело?
Мы расположились в той части Ниско, куда ещё не добралось пламя и где уже сбились в беспорядке несколько воинских частей. Удушливый смрад полз по узеньким переулкам, загрязнённым конским помётом и человеческими испражнениями. Зловонные грязные дворы с раскрытыми настежь воротами были битком набиты людьми, лошадьми и артиллерийскими повозками. Солдаты в худых сапогах и неопрятных шинелях заглядывают во все квартиры. Всюду пробитые стены и зияющие рамы.
После двухчасовой перебранки, угроз и скулодробительной матерщины в проплеванной и прокуренной комнатке кое-как расставлены шесть офицерских коек, а на койках богатырски храпят измученные офицеры. Моя кровать — у окна без рамы. В большую пробоину в стене виден мощёный двор, где приютилась наша штабная команда. В двух палатках походная канцелярия. Тут же штабные писари, кашевары, ординарцы и вестовые.
Прямо под окошками слышится сладенький голос Гридина, распекающего адъютантского денщика Шкиру. Гридин — штабной фельдфебель, высокий худой артиллерист из жандармов. Щеголеватый и тихий, с мягким, елейным голоском, вкрадчивыми движениями и зелёными лживыми глазами. С начальством Гридин угодлив, с солдатами — наставительно жесток. Его не любят и считают доносчиком. Славится Гридин своим умением добывать водку из-под земли.
— Гридин, нельзя ли поискать? — обращаются к нему офицеры.
— Слушаю-с.
И через минуту водка на столе.
Сейчас Гридин в нетрезвом виде — и распекает Шкиру.
— Этого ты никогда не смеешь, меня чтобы по морде лупить, — зудит его приторный голосок. — Потому я начальство тебе, а кажинный начальник перед тобою как на лестнице стоит.
Понимаешь? А который сверху — тот и плюёт на тебя, как на мразь нечистую. Понимаешь?
Шкира — офицерский любимец, донжуан, силач и гитарист. Он не слушает Гридина, занятый наведением глянца на свои и на адъютантские сапоги. И, видимо, серьёзно готовится к новым победам над местными красавицами.
Между солдатами команды, с картами в руках, шныряет Блинов в поисках партнёра. Гридин замечает его и вкрадчиво окликает:
— Блинов, лошадей разамуничил? Лошадь — животная благородная, уход любит. А ты небось бросил? Оставил без догляду? Тебе бы только языком трепать...
— Так точно, — умильно отвечает Блинов, подражая голосу Гридина. — Язык не лопатка — знает, где сладко.
Солдаты бурно хохочут. Гридин торопится исчезнуть. Несколько минут смутно гудят голоса, и вдруг чётко выделяется чья-то завистливая фраза:
— А Юрецкий-то какое седло припёр: английское! Говорит, на чердаке отыскал.
Языки сразу развязываются. Говорят вслух — каждый, что думает, потому что на войне совершенно нет надобности оставаться неискренним и скрытным.
— Хорошо бы и нам пошарить.
— Ищи-свищи. Допрежь нас другие пошарили. Окромя как костлявых жидов и поляцкого цментажа[7] ничего не оставили.
— Эх, эх! Наших грехов в два века не замолить.
— Что тут и говорить, — вмешивается Шкира. — Газве нашего брата спрашивали войну начинать? Через все земли крещёные война перекинулась. Эх!..
И заунывно затянул своим звучным баритоном под аккомпанемент балалайки:
Я слушаю Шкиру, слушаю грохотанье отдалённой канонады, смотрю на пробоину в стене, на загаженный пол — и меня охватывает глубокое отвращение ко всему происходящему, к этой кровавой мусорной яме, которая называется войной.
Такова настоящая война — та, что делается вооружённым солдатом, а не перьями тыловых журналистов. Но у русского интеллигента нет собственных мнений. И на войне, и в тылу он так мало верит себе, что постоянно больше интересуется чужими мнениями, чем собственными. Оттого и получаются у нас постоянно две истории, из которых одна пишется чернилами, а другая кровью. И та, что выходит из-под пера, совсем не похожа на ту историю, которая выходит из-под штыка на полях сражения.
Натыкаюсь на группу наших солдат у костра. Между ними Семеныч, Асеев и несколько пехотинцев.
— Ты чего это, ваше благородие, немцу дорожку вытаптываешь? — обращается ко мне Семеныч. —