евангельские, загремели пушки — трубы архангельские.
— Известное дело: пуля добру научит.
— Христовое воинство... Солдата все любят: солдат царю славу добывает.
— Солдату помочь — всяк не прочь.
— А не дают добром — вгрызайся штыком!
— Пса скулебного — и то пожалеют, а солдатское горе дёшево.
— Ходя наешься, стоя выспишься. Эх, ты, доля сиротская!
— Будя вам ёрничать да грехов набираться, — вмешивается Семеныч. — Мужик на войне, что медведь на бревне: как по башке грянет — так умом ворочать станет...
Офицерское недовольство сдержаннее и тише.
— Загромоздили штабами Ниско: придётся нашему брату в вонючей халупе ночевать, — сквозь зубы роняет Кузнецов.
И все вдруг чувствуют себя точно обескровленными. Ниско — неведомый городок, приветливо мелькнувший как-то своими вечерними огнями. Одни мечтают о тёплой постели, другие о походном романе, о мимолётном флирте под кровом гостеприимной пани, огромное большинство о лёгкой наживе: попасть на ночёвку в город — это значит рыться в обывательских сундуках и перинах, шарить по чердакам, погребам и сараям.
Вечерело, когда мы, сбившись в тесной хатенке, сидели понурые и голодные, но с радостным ощущением покоя. Сколько их впереди — кто знает? Но каждая минута этого покоя — счастливая, долгая нирвана.
В сумерках низкая грязная халупа с окошком, похожим на глазок тюремной камеры, напоминала собой склеп. Базунов, взгромоздившись на кучу офицерских вещей и пощипывая балалайку, затянул жалобным голоском:
Потом, обращаясь в мою сторону, он заговорил в своём обычном шутливом тоне:
— Запишите на сегодня в ваши мемориалы (официально я вёл «Дневник военных действий» нашей бригады, но в этом лукавом обращении заключался намёк на мои собственные записки), запишите в мемориалах так: «Это была одна из самых игривых ночей в нашей жизни. Петухи ещё сонно потягивались, когда мы со всеми снарядами, утопая по горло в грязи, выступили в поход, передвигаясь со скоростью двух черепашьих шагов в час. Зато фантазия христолюбивого воинства достигла наивысшего полёта, осыпая презираемого противника градом крылатых словечек, от которых лошади падали замертво».
— Недурственно, — хохочет Костров и, высказывая всеобщее желание, произносит разнеженным голосом: — А хорошо бы сейчас по единой уконтропить!..
— Юрецкий! — командует Базунов, и денщиков охватывает суетливое возбуждение. — Ужинать! Ужинать собирайте!
...В спёртом воздухе тесной, битком набитой халупы кружилась от вони голова.
— Чувствуете дух войны? — иронизирует Базунов.
— Воевать не умеем, зато комфортабельно устраиваться мы мастера...
— И тут солдат виноват? — огрызается Костров.
— А, по-вашему, кто же? Я виноват? Посылаешь прохвостов-квартирьеров — разве они, подлецы, подумают о ваших удобствах? Ткнёт, подлец, в первую попавшуюся халупу пальцем, поставит крест на дверях, и готово...
— «Как-то раз перед толпою соплеменных гор, у Кострова с Базуновым был великий спор», — театрально декламирует Болконский.
Болконский — молодой, двадцатичетырехлетний учитель истории, прямо с университетской скамьи. Любитель стихов и оперы. Добродушный, мягкий, начитанный. В словесных поединках Базунова с Костровым неизменно поддерживает последнего, называя себя его бессрочным секундантом.
Костров — наш старший ветеринарный врач, круглый и толстый, ненасытный чревоугодник и спорщик. Кузнецов рекомендует его обыкновенно так: доктор жеребячьего звания и бычьего аппетита; азартный проповедник вина, девятки и родины.
— Нет, вы подумайте, — кипятится Базунов, — живёт второй месяц бок о бок с нашим Кирилкой, видит, чем набита его дурацкая голова, а никак расстаться не может со своими фанабериями... Да вы позовите хоть сейчас любого из наших артиллеристов и спросите его, в какой мы сейчас стране? И что же? Засунет глубокомысленно палец в нос и ответит: «Не могу знать».
Боже мой, — все более разгорячается Базунов, — до чего меня раздражает это проклятое немогузнайство. Распустит губы, подлец, сделает идиотское лицо: «Не могу знать».
— Не понимаю, — весело вмешивается Болконский, — отчего это вас так раздражает? Вы просто с философией незнакомы.
От спёртого воздуха и вони я едва держусь на ногах. Выхожу из халупы на вольный воздух. В небольшом садике группа солдат сбилась вокруг костра между патронных двуколок. Здесь Микешин, Вырубов, Вагнерубов, Косиненко, Блинов, Шатулин — все славные ребята, балагуры и остряки. Моё появление встречается дружелюбно.
— Холодно? — спрашиваю я.
И мне отвечают залпом острот и поговорок:
— Мороз невелик, да стоять не велит.
— Едет генерал Дрожжаков на проверку пиджаков.
— Зима — лихая кума.
— Раз в году лето бывает.
— Зимой солнце, как мачеха: светит, да не греет.
— Пришла зима — седьмая кума; пришёл пост — поджала собака хвост.
Время от времени в толщу великорусского говора врываются бойкие украинские прибаутки:
— Иде лютый, пытае, чи обутый.
— Лыхо тому зима, в кого кожуха нема, чоботы ледащи и исты нема що.
Все стараются козырнуть словцом позадорнее, похлестче, и это состязание, по обыкновению, переходит в словесный турнир между Шатулиным и Блиновым.
Шатулин — рязанец, Блинов — москвич. Попали они к нам в бригаду случайно: их захватила мобилизация в Киеве, где один занимался извозом, а другой служил печником. Оба они страстные картёжники, готовые в любую минуту сразиться в двадцать одно или в девятку. Картёжное состязание они всегда ещё превращают в турнир на поговорках. Шатулин кряжистый и солидный, слова роняет веско и сдержанно. Блинов — речистый, нахрапистый и весёлый, говорит высоким тенорком. Состязание это всегда собирает много любопытных.
— Слушай, дубрава, что лес говорит, — солидно объявляет Шатулин, выбрасывая первую карту.
— Москва бьёт с носка, — живо откликается Блинов, хлопая картой по столу.
Блинову всегда вначале везёт. Он горячится, заламывает ставку за ставкой и куражливо подтрунивает над Шатулиным:
— Ерема, Ерема сидел бы ты дома.
Шатулин играет осторожно и, сдвинув широкие брови, хладнокровно отбивается:
— Не разжевавши, не проглотишь.
— Но саже хоть гладь, хоть бей — все будешь чёрен от ней, — задорно наседает Блинов. И, выбросив кверху карту, кричит хвастливо: — Восьмерочка! Хе-хе-хе... Карта веслый дух любит!
Время от времени засаленная рублёвка переходит из рук Шатулина в карман Блинова, и тот, выразительно похлопывая рукой по карману, визгливо бахвалится:
— Далеко свинье на небо смотреть!
И вдруг начинает скупиться на ставки. Раз, другой и третий карта изменяет Блинову. Настроение его резко падает; ему явно хочется оборвать игру.