черепа. А живые солдаты проходят мимо, словно не замечая ни крови, ни мёртвых. Они улыбаются, смеются, поют и между трупами выгребают картошку. В их шутках — намеренная бравада.
Из жажды жизни рождается боевой фатализм. Из боевого фатализма вырастает равнодушие к чужой смерти: так суждено, так полагается на войне!.. Это закон природы. Вот отрывок интересного офицерского письма, подобранного в окопе:
Только что вернулись с позиции и уже второй день отдыхаем. Девятнадцать днём мы были в бою. Жаркий и непрерывный бой днём и ночью, днём и ночью... Сколько жизней угасло! Но не нами предначертан закон, потому что война — закон природы. Иначе представить себе нельзя. Прохожу мимо убитых— и хоть бы что. Вид их не трогает меня, как будто так и должно быть. Они уж мне не кажутся людьми. То есть, понимаете, совсем не такими людьми, как я, вы... Они жертвы рока. И этими обычном при взгляде на жертвы вопросов они уже не пробуждаются во мне. При у меня уж такой характер? Но ведь раньше, бывало, проходишь мимо трупа — и зажимаешь нос, гримасничаешь или приходишь в ужас, а здесь, на позициях, совсем не то: как-то по-особому черствеет душа, и мёртвых просто не замечаешь...
Страшная обезличенность воюющих ещё резче подчёркивается борьбой с невидимым врагом. Сражаются люди, сражаются механические орудия. День и ночь, день и ночь извергают они с бешеным грохотом потоки свинцовой лавы. На сотни вёрст простирается власть грохочущих чудовищ. Дикий вой пушек, трескотня пулемётов и свист пуль сливаются в единую огненную песнь. Не пехота, не кавалерия, не армии решают судьбу сражений, а пушки, мортиры и пулемёты, устилая трупами землю, разворачивая окопы и окрашивая кровью Вислу и Сан. Люди, миллионы людей, стоящих друг против друга, — только беспомощные пешки в этой дьявольской игре. Как гигантские глыбы, сталкиваются враждебные армии, и в этом стихийном столкновении нет места ни воодушевлению, ни личной отваге. Солдат стреляет, убивает и умирает, не видя в лицо своего врага. Так проходят дни, недели и месяцы. Измученный бессильным ожиданием смерти, солдат начинает смотреть на себя как на игрушку в руках жестокой судьбы. И бойню, устроенную людьми, он принимает за глубокое таинство. Рычание мёртвых механизмов и раскалённые ядра — за трагическое веление свыше.
На этой почве и вырастают всевозможные легенды и страхи, которые обыкновенно приносят раненые с полей сражения. Помню, после боев на Висле услыхал я солдатскую легенду о белом всаднике, который в ночь перед боем заговаривал наши окопы. Ёмки слова его и забористы, — рассказывал с воодушевлением старый солдат, — крепче щита булатного, жёстче железа калёного, и ножа вострого, и когтей орлиных... Это он послал нам победу на Висле. Он знает, кому суждено умереть в бою. Когда он объезжает окопы в ночь перед боем, тот, перед кем остановится его белый конь, останется цел. Есть солдаты, которые встречались с ним лицом к лицу: те в бою никогда не будут убиты...»
Временами я смотрю на себя как на участника какого-то феерического маскарада: меня нарядили в форму военного врача и заставляют присутствовать при самых необычайных зрелищах. События мелькают передо мной с такой молниеносной быстротой и в таких потрясающих картинах, что я почти забываю, кто я. Иногда я чувствую странную приподнятость и воинственность, вся земля из конца в конец наполнилась рычанием пушек и жужжанием шрапнелей.
Но бывают дни, когда каждый выстрел больно ударяет по нервам. И хочется очнуться, хочется сорвать с себя погоны и шашку и втоптать их в грязь. Вот стоит солдат с перебитой рукой и тупо, как грязная свинья, трётся боком о дышло: раненая рука не даёт ему возможности расправится с назойливой вошью. Вот куча солдат у костра выжигает вшей из рубах и тут же над котлами с картошкой вытряхивает полуобгорелых паразитов. Может быть, следует сердиться на солдат за их отвратительную нечистоплотность? Может быть, ещё более отвратительно то, что за братскими могилами, за буграми, где почивают в терновых венцах вчерашние герои и мученики, их боевые товарищи сегодня устроили отхожее место? Может быть, матерная брань под грохот мортир и пушек носит особенно кощунственный характер? Но когда молодые и сильные тела, как падаль, сваливаются в ямы, когда жирное вороньё справляет радостный пир, а миллионы людей — обездоленные, голодные и неоплаканные — умирают в грязных и холодных окопах, когда прекрасные, крепкие тела покрываются струпьями и гноем, когда собственными глазами видишь, что на смену XX веку быстро надвигаются XV, XIII, XI века, не веришь ни слуху, ни зрению и ко всему относишься с полным безразличием.
Давно стоят крепкие морозы, а наши солдаты раздеты и разуты. Я раза два заговаривал об этом с Джапаридзе. Сегодня он с первобытной откровенностью объяснил мне:
— Придётся солдатам мёрзнуть. В пехоте другое дело: там с мёртвых можно снять — с кого сапоги, с кого полушубок. А у нас на это рассчитывать нельзя. Придётся всю зиму мёрзнуть. А впрочем, знаете что? Поезжайте в Люблин к Базунову и доложите ему об этом.
Вечером после беседы с адъютантом Медлявским решено было привести в исполнение план Джапаридзе: я еду с донесением о бедственном положении бригады.
И вот я опять в тылу, в Люблине.
Предо мной снова люди, ведущие счёт неделям и дням и мечтающие о любви, о театрах, о жалованье. Снова улицы с экипажами, дамскими шляпками и вывесками нотариусов, парикмахеров, портных, адвокатов и акушерок. Вижу красиво освещённые рестораны, кокоток, похожих на раскрашенные манекены, трогательно-весёлые лица детей.
Но я знаю, что все это — сплошной маскарад, пёстрая кукольная комедия, фальшивая яркость которой померкнет от первого соприкосновения с нами — с теми, которые не считают ни дней/ ни недель, ни жизней. Ибо нас ведёт смерть.
Базунов молчит и как будто что-то обдумывает. Ему не особенно нравится донесение Джапаридзе. Он не любит указаний со стороны, но в нем достаточно такта, чтобы не сердиться на такие вещи. Сегодня, на третий день после моего приезда в Люблин, он впервые вернулся к своему обычному ироническому тону:
— Пришла мне в голову одна игривая комбинация. Не хотите ли проехаться в Киев?
— Зачем?
— За полушубками для бригады.
— Но... ведь у бригады нет денег.
— Но... имеетесь вы. У вас там теперь союз союзов, свобода свобод... Одним словом, не удастся ли вам выклянчить для бригады... в разных ваших комитетах... тёплых подарков к Рождеству? Что вы на это скажете?
— Это идея. Ручаться не могу, но попробую.
Сижу в Киеве: добываю тёплые вещи для солдат. Какая это мерзость — наш тыл. У всех тут такой парадный вид и такие юбилейно-торжественные лица, как будто на свете совсем не существует ни зловонья, ни вшей, ни зубовного скрежета позиций. Лик и душу войны узнаешь на позициях, но истинные пружины её раскрываются только здесь, в тылу. Тут сразу ясно: не война, а рынок. Рынок любви, орденов, наживы. И при этом пошлая мелочность. Искренней жалости ни в ком. Большинство втайне радуется безопасности и филантропически миндальничает с фронтом. Для многих это путь к ордену или дорога в передние чиновных особ. В неумении организовать снабжение армии обнаружилась вся бездарность и непрактичность наших крохотных демократов, тщетно порывающихся доказать свою гражданскую зрелость и общественную мудрость.
...Наконец-то мы едем. Везём полушубки, валенки, шарфы, рукавицы, сало и окорока. На фронт вместе со мной отправляется в качестве лица, сопровождающего посылаемые подарки, старый партийный работник, социал-демократ Василенко.
Ветеринарно-питательный пункт свёртывается, и мы с Базуновым отправляемся в бригаду. Вместе с нами едет и Василенко. Сегодня я весь день осматриваю команду, и меня поражает дикая, непонятная грубость командующих прапорщиков. У некоторых это принимает характер злобного издевательства. Особенно гнусно ведёт себя прапорщик 46-й бригады Прусецкий. В его окриках чувствуется нескрываемая ненависть к солдатам.
— Только остаётся, что морды бить! — хлёстко повторяет он на каждом шагу.