кормят!» А где взять, когда нет? Как попали в Галицию дядьки — так принялись за хищения. Пробовал их уговаривать — слышать не хотят: «А затем их царь нашему войну объявил? Надо их разграбить!»
— О, что касается грабежа, — вставляет другой гвардеец, — лучше наших мужиков на всем свете не найдётся. В газетах все пишут, что немцы Польшу разграбили. Так ведь это ноль по сравнению с тем, что мы в Восточной Пруссии сделали. Мы там все в пепел превратили.
Порядок такой, — продолжает свой рассказ начальник обоза. — Объявляют по деревне, что нужны охотники, по добровольному найму. Ну, разумеется, никто не идёт. Тогда волостной писарь составляет список хозяев, которые обязаны дать лошадей и повозки. Конечно, богатые мужики откупаются, а идут такие, у которых по восемь душ детей и лошадей одна пара. Понятно, они о том только и мечтают, как бы вырваться и домой убежать. Почему-то пошёл среди них слух, что каждые четыре месяца их будут сменять другими. А сейчас перед праздниками от них житья нет, требуют: пиши бумагу о замене. Главное, обовшивели все.
Началось это так: заболел у меня один мужик падучей. Положил я его в Сташове в госпиталь. Утром прибежал, весь трясётся: «Ваше благородие, дозвольте назад в обоз!» — «Что такое?» — «Не могу. Всю ночь обеими руками вшей отгребал. Загрызли».
И вот с того времени пошло. Наш обоз теперь прямо рассадник вшей. Избавиться от них — никакой возможности нет; разве сжечь весь обоз дотла... А ведь возим мы хлеб, и продукты, и одежду солдатскую.
Некоторое время лежим молча. В вагоне темнеет. Холодно. Кто-то опять начинает говорить:
— Пройдоха этот Мезин! Слышали? В ремонтной комиссии состоит. По пять тысяч лошадей в год пропускает. Этакий плут! Это вы считайте только по пять рублей на лошадь, и то двадцать пять тысяч рублей в год. Богатейший, должно быть, человек. Выйдет после войны в отставку — сразу большое имение купит. А теперь ходит в рваном пальто и очки всем втирает. Рассказывает, что во время мобилизации в первый раз большие деньги увидел и на радостях погребец себе купил.
Знаем мы таких!
— Взятки, что ли, берет? — любопытствует чей-то голос.
— Зачем взятки? Он в ремонтной комиссии состоит! Приведут ему лошадей, продержит их лишние сутки — вот и вскочило за прокорм. А кормит он, нет ли — это уж его дело. Только в кармане, смотришь, лишняя сотня и завелась ...
Мимо Рад ома проехали не останавливаясь. В Кельцах тревожно. Часто и гулко бухают тяжёлые орудия. Под Хенципами, верстах в двадцати от Келец, идёт жестокий бой. Но улицы переполнены публикой. День ясный и солнечный. И все ждут появления немецких аэропланов. Два дня тому назад аэропланы сбросили более десяти бомб, не причинивших, однако, никакого вреда.
Днём часа в три над городом показался аэроплан и сбросил над казармами пачку прокламаций. Через полчаса мы проходили мимо казарм. Стоял взвод солдат с ружьями наготове. Но аэроплан летал высоко и, плавно кружась над Кельцами, снова бросил прокламации.
С трудом добыли восемь фурманок у уездного начальника. Три фурманки захватили на большой дороге.
Завтра отправляемся походным порядком в Галицию, где сейчас находится наша бригада.
Ветрено. Глухо грохочет канонада. Говорят, неприятель отошёл на шесть вёрст после неудачной попытки прорвать фронт.
Вторые сутки обоз наш находится в пути. Нам предстоит сделать около трехсот вёрст. Дорога твёрдая, крутая, звонкая и слегка скользит под ногами. Идём пешком за обозом. Злой, колючий ветер швыряет миллионы острых снежинок, которые хлещут в лицо, слепят глаза, бьют в нос и в рот так, что захватывает дух. Белая прыгающая пурга застилает дали и треплется огромной кисейной пеленой перед глазами. Возчики, босые, закутанные в тряпьё, угрюмо шагают у возов. Кто-то уверил их, что раньше как через два месяца их не отпустят. Деревни — вёрст на тридцать кругом — почти все опустели.
На ночь расположились биваком в Лисовье в доме ксёндза. Ксёндз — мужчина лет сорока, чисто выбритый, умеренно полный, очень дипломатичный. Нас называет «российски жолнежи». Кажется, отлично говорит по-русски, но с нами все время объясняется по-польски. Лишь изредка вставит русское слово, которое произносит легко и без акцента. В выражениях крайне осторожен. Рассказывая о казачьих грабежах, говорит как-то неуловимо сдержанно. Чуть усмехаясь, передаёт он ласковым тоном:
— По ночам приходят в крестьянские дворы, забирают телят, гусей, птицу, ищут в молитвенниках денег. Кто такие — не знаю, не скажу. Может быть, это казаки, а может быть, воры, переодетые в казачье платье.
— То есть не воры, а грабители?
— Да, злодеи, похожие на казаков. И не знаешь, кому на них жаловаться. Казачье начальство как-то внимания не обращает. У меня стояли четырнадцать казачьих офицеров. Так они такое вытворяли, что я решил уйти из своей квартиры. Кричат, танцуют, пьянствуют всю ночь. Гостей полон дом. Заняли всю мою квартиру.
Об австрийцах говорит сдержанно. Но иногда в разговоре прорываются такие замечания:
— У меня четыре морга земли. Австрийские офицеры верить не хотели. Думали, что как у ихних ксендзов — по двести моргов надел. А я уже четвёртый месяц жалованья не получаю. Чем жить, когда население совсем обнищало? Да и нет его, разбежалось. А кто остался — в разгоне: кто с фурманкой взят, кто дорогу чинит, окопы роют или убитых хоронят.
Всякий раз в беседе ксёндз возвращается к казакам и в полунамёках дорисовывает истинную картину:
— Конечно, если платят за корову пятьдесят рублей, когда цена ей сто пятьдесят, и одного дохода за год даёт она не меньше пятидесяти рублей, то это достаточное разорение для мужика. Но армия смотрит на корову как на мясо, до остального ей дела нет. Со своей точки зрения, она права. Но с какой точки зрения смотрят казаки, когда они ничего не платят, я не понимаю... Вообще понять их довольно трудно. — Ксёндз усмехается. — У всех у них были кровати, но почему-то они приказали натаскать в мои комнаты соломы...
Ксёндз очень любезен с нами, ходит за нами по пятам и больше всего опасается, чтобы мы не заглянули в боковые комнаты, где иногда мелькают женские юбки за занавеской.
Любопытство у ксёндза колоссальное. Неотступно расспрашивает: куда идём, зачем, какой части? А где стоит такая-то дивизия? А скоро ли будут двинуты новобранцы?.. Кто-то во время разговора шутя посоветовал ему:
— Знаете, народу у вас ежедневно бывает тьма. То наши, то австрийцы, то германцы. Новостей вы от них получаете множество. Вы бы газету начали издавать.
Ксёндз хитро улыбнулся и сказал с нескрываемой иронией:
— Разве вы думаете, что у меня мало шансов быть повешенным и без газеты?
Наши спят. По дому крадутся чьи-то лёгкие шаги. Экономка? Неистово лает дворовый пёс. Ксёндз приоткрывает двери.
— Чего это собака лает? — спрашиваю я.
— Это она так приучена: как только издали заслышит запах солдатского полушубка, так сейчас лай подымает.
Бедный ксёндз! Он все перепутал. Эта шутка, вероятно, имела успех у немецких офицеров. Повторять её русским гостям — довольно рискованно. Но что прикажете делать, если деревня эта переходит из рук в руки, и он, как женщина, легко меняющая привязанности, незаметно начинает путать имена и привычки своих любовников. Кто знает, чем кончится сегодняшняя ночная канонада? Может быть, завтра в этой комнате уже будут ночевать австрийские офицеры? И ксёндз, уходя в свою опочивальню, будет вежливо говорить им:
— Добра ноц!
Война с каждым часом все глубже внедряется в жизнь страны. И это выражается не только в том, что больше становится безлошадных, голодных и разорённых, но, что гораздо страшнее, — в полной психологической неустойчивости. Население ко всему начинает относиться с апатическим безразличием.