Оно теряет устои, понятие о чести, теряет привязанности к месту, стране, жизни. Оно ни во что не верит и знает лишь одно: есть пушки, которые бухают, и только их надо бояться.
А все остальное — трын-трава.
От Хмельника до Буска шоссе идёт по крутым подъёмам и скатам. Непрерывной лентой вьётся широкая каменная тропа, окаймлённая рвами, и то исчезает в сосновой чаще, то опять вырывается на широкий простор, где сыплет колючими иглами пурга и жалобно стонут телеграфные провода, где тонким куревом стелется седая поползуха, где сидят рядами, нахохлившись, чёрные грачи.
Ветер сбивает с ног и устилает дорогу скользкой крупой. Холодно. Мутная пелена застилает небо и землю, и кажется, будто все это какой-то странный тяжёлый сон, который будет длиться ещё долгие дни. С изумлением думаешь: для чего мы здесь? Куда идём? Неужели это война? Со стороны никто не поверит, что так воюют. Но именно это и есть война. Вы все, сидящие за тридевять земель от полей сражений и жадно глотающие с утренним чаем эффектные реляции о победах, вы хотели бы всюду видеть мужество и героизм. Но их нет. Есть лишь усталые, полуголодные солдаты, продрогшие возчики, скрипучие возы, скользкие или грязные дороги, зябнущие от холода лошади, испуганные жители и бухающие пушки. И только на узенькой линии, где соприкасаются две воюющие армии, серые будни войны на мгновение вспыхивают смертоносным энтузиазмом, который устилает землю грудами человеческих трупов и духом опустошения и скорби наполняет сердца.
Когда подъезжали к Буску, вечерело. Исхлёстанные колючей крупой, продрогшие и голодные, остановились в старом нетопленном доме, в квартире, брошенной на произвол судьбы и холодного ветра. Из сеней дует. Двери не прикрываются. Топить нечем. Ничего не поделаешь: надо смотреть сквозь пальцы на ловкую работу артиллерийских тесаков, разрубающих на топливо обывательские заборы. Две чашки горячего чаю и несколько бутербродов проясняют настроение. Все снова смеются. Раздражение и усталость улетучиваются. Двадцатичетырехверстный переход начинает казаться пикником, после которого теперь по жилам переливается сладкая истома.
На дворе потеплело. Сквозь незавешенные стекла ясно видны тёмные силуэты телеграфных столбов и далёкие крыши, покрытые синеватым снегом. Издали глухо доносятся редкие удары тяжёлой артиллерии. Как не хочется умирать в такую ночь, и сколько жизней угаснет сегодня под этим звёздным небом. Во имя чего?..
Утро, тихое, ласковое. Длинным цугом вытянулся наш странный обоз. Впереди командирский кучер Драчев на двуколке, за ним Базунов, потом управленские возы с фуражом и наконец одна за другой крестьянские фурманки. Фигуры возчиков печально-комические. Большинство без сапог. Трое в солдатских полушубках. Люди всех возрастов — от седоусых стариков до безбородых юношей. Шагают понурые, угрюмые. Каждое утро они выдумывают десятки новых болезней и просятся домой. Падает мягкий, крупный, пушистый снег. Деревья, осыпанные снегом, стоят длинными ровными рядами, как на оперных декорациях. Мы подъезжаем к пограничной переправе.
22 декабря в половине второго по петербургскому времени мы перешли через понтонный мост и очутились в Галиции. Кучками стояли солдаты, теснились военные и обывательские подводы, валялись груды обтёсанных брёвен для строящегося моста. От переправы сразу же начинается ровное австрийское шоссе, идущее вдоль Вислы. По бокам шоссе толстые короткие ветлы с сердито растрёпанными верхушками из голых прутьев. На повороте белая большая доска, на которой чёткими буквами обозначено по-польски: «Королевская область Галиция. Уезд Домбровский. Местечко Щуцин».
Щуцин — небольшое галицийское местечко с двухэтажными каменными домами, старым костёлом и большими лавками. Но все это в прошлом. Сейчас Щуцин — совершенно мёртвый посёлок, по которому, как по кладбищу, блуждают наши солдаты. Дома все разрушены, окон нет, печи разворочены, на полу сено, рваные еврейские молитвенники, много битой посуды, тряпки и зловонная грязь. Лишь кое-где на задворках мелькают робкие обывательские фигуры. И дальше, за Щуцином, такая же мёртвая тишина. Деревни покинуты. Над крышами ни дымка, в окнах пусто. На дворе ни гусей, ни скота, ни телег. Даже на деревьях, растущих вдоль шоссе, — ни одного воробья. Изредка встречаются обывательские фурманки с молчаливыми польскими мужиками, приветствующими нас низкими-низкими поклонами. На одной фурманке, погоняемой поляком, сидел чернобородый галицийский еврей. Один из наших молодых возчиков, проходя мимо него, хлестнул его батогом, о чем радостно сообщил нашим солдатам.
Часам к четырём добрались до Ривана — большой деревни, расположенной перпендикулярно к шоссе. Свернули и пошли вдоль узкой речонки, обсаженной ветлами. Остановились в просторной крестьянской хате. В доме порядок: большие коричневые кафельные печи, деревянный пол, крашеные скамьи. Во дворе — сараи с навесами для лошадей, бетонный колодец, чистый деревянный клозет. Хозяйка, баба лет сорока пяти, плачет и громко вздыхает.
— Чего ты?
Да у меня уж стояли и наши войска, и русские, и казаки.
Забрали лошадей, коров, гусей. С тех пор как русские солдаты пришли, житья не стало. Достать ничего нельзя. За керосином надо за Вислу ходить, и платим по двадцать пять копеек за фунт.
Спрашиваю Кубицкого:
— Нравится тебе здесь?
— Да, во всем порядок. Каждая каморка — все хозяйственное.
— Хорошо живут, — вмешивается Драчев. — Отчётливо. Только зачем бежали? Здесь бы жили — от нас нажились бы.
— От нас не разживёшься! — смеётся Кубицкий.
— А все их император, — солидно продолжает Драчев. — Не схотел жить в мире, весь свет взбаламутил. Вот как бы Бог помог в колодки его заковать — знал бы, как войны устраивать.
Кроме нас в Риване стоят две роты Седлецкого полка. Солдаты угрюмо советуют:
— Какая уж тут днёвка, тут и ночью ничем не разживёшься. Едем дальше. Дорога размытая, грязная и скользкая. Лошади подвигаются с трудом. Гнилой ветер гонит густые рыхлые облака. На полях талый снег. Бегут потоки талой воды. На проталинах зелёная травка. Вообще весь пейзаж таков, каким он бывает у нас ранней весной, в начале марта. За два часа с трудом сделали восемь вёрст, заночевали в Домброве.
И здесь та же картина. Жителей почти нет. Дома заняты нашими войсками: понтонным батальоном, госпиталями, хлебопекарнями и обозами. Сунулись в магистрат, в аптеку, в комендатуру — везде битком набито. Дома разграблены. Из лавок все вынесено, и они превращены в конюшни.
Подъезжаем к Тарнову. Грохочет страшная канонада: позиции верстах в трёх от дороги. Над Тарновом дымки разрывающихся снарядов. По временам — вспышки наших пушечных выстрелов.
Издали Тарнов похож на Владивосток: те же голубоватые горы и сбегающие вниз по уступам каменные дома. Живописно раскинутые предгорья Карпат, а за ними — вдали, теряясь в облаках, — синеют карпатские вершины. Вся обстановка — точно батальные декорации Верещагина: горные хребты, котловины, дымки шрапнелей, блеск пушечных выстрелов, зажжённые домики... Над ними все время реют два моноплана и один биплан. Биплан жёлтого цвета, кажется, австрийский.
В Тарнове мы разыскали второй парк нашей бригады — под командой Пятницкого. Он расположился за городом, на дальней окраине.
Ночью, часу в одиннадцатом, послышалась чрезвычайно сильная канонада. Казалось, что снаряды рвутся над городом и падают где-то совсем близко. Это длилось минут восемь. Базунов выскочил из своей комнаты:
— Послушайте, вы держите связь со штабом? А то ведь теперь время такое, что каждую минуту надо быть начеку.
— Да мы здесь уже двенадцать дней, и каждую ночь такая же стрельба. Днём молчат, а ночью палить начинают. Ведь здесь два штаба стоят. Столько частей. Если что-либо случится, мы сразу увидим.
Часа через два стрельба опять повторилась. На улицу высыпали жители. Всюду тревожные голоса: такой пальбы ещё не слыхали здесь. Вскоре распространился слух, что по городу стреляли из броневого автомобиля, прорвавшегося сквозь наше сторожевое охранение.