результатов, но их безусловно нельзя было сфальсифицировать. А это давало большую фору интеллигенции. Высокое IQ получали, конечно, далеко не одни дети интеллигентов, но среди интеллигентов, пожалуй, чаще давали себя знать добротные гены.
Интеллигенция рассматривалась после Октябрьской революции как буржуазная интеллигенция — не имея якобы своей идеологии, она будто бы могла только отражать идеологию господствующего класса — буржуазии. В принципе она отождествлялась с классовым врагом и в качестве такого подлежала физическому уничтожению. Правда, среди революционеров-большевиков много — даже большинство — было выходцев из интеллигенции; для них, конечно, делалось исключение, как для «переварившихся в котле революции». Но оказалось, что и в промышленности, и в армии необходимы так называемые «спецы». Если они явно выражали свое желание и намерение перейти на сторону красных — а интеллигенция только и занята была в те годы поисками места в новом укладе жизни, который был несомненным и неотвратимым фактом, — тогда делалось исключение и для них, хотя не без элемента дискриминации и не скрывая, что это — временно, пока не будут подготовлены «свои» кадры, своя «новая» интеллигенция не интеллигентского происхождения, которая будет отражать идеологию нового господствующего класса — рабочего.
Как и во многом другом, Ленин и большевики не учли здесь биологии. Дворянство и интеллигенция были огромным хранилищем лучших генов русского народа и других народов России. Ведь и в царское время, как бы того ни добивалось царское правительство, между народом — и дворянством, тем более интеллигенцией (как дворянской, так уж и подавно разночинной) не было непроницаемой пленки, а происходило непрерывное осмотическое взаимопроникновение. И наверху оставались не только Скотинины и Бенкендорфы, но и Рылеевы, Тургеневы, Лермонтовы, Толстые, Белинские, Некрасовы, Софии Перовские. Условия для сохранения наиболее биологически ценных генов были лучше наверху, да и снизу наилучшие гены имели тенденцию подниматься вверх. Я не дворянин, а праправнук сибирского дьякона из ссыльно- каторжных и солдата из государственных крестьян — не бог весть какое возвышенное происхождение. Но возьмем и генеалогию почти любого дворянина — она уткнется в «выходца», в солдата, в стрельца, в крестьянина.
Отлично, что революция сняла барьеры для развития интеллигенции из рабочих и крестьян. Жаль, что не было введено барьеров для карьеристов и дураков. Но истребление уже имевшегося генофонда интеллигенции обескровливало умственные силы народа на десятки поколений вперед. Как в Испании после инквизиции. Но это мы поняли по-настоящему только полстолетия спустя. Пока же «хлипкие, неустойчивые» интеллигенты считали себя обязанными служить народу, и в то же время всеми способами боролись за существование. А я учился истории.
Историю средних веков (Европы) читали вдвоем Пригожий и Розенталь. Это была странная упряжка. Сначала на эстраду в актовом зале выходил и становился за кафедру Пригожий и читал «методологическое введение», затем он сходил, — и на кафедре появлялся Розенталь, который читал «факты» (признаться, я плохо за всем этим следил; к этому времени я уже понял, что могу освоить только такую лекцию, которую я запишу, — а писал я быстро, с почти стенографической точностью, — и затем дома еще раз перепишу по- своему. Но Пригожий меня не интересовал — ни, впрочем, Розенталь — и я их не записывал). Пригожина я в лицо плохо помню; Розенталь был высокий, округлый, благообразный, лысеющий, с усиками. Слушали мы его вместе с языковедами и литературоведами[44].
Как-то раз он, описывая Великое переселение народов, оглянулся на доску и с досадой заметил, что нет карты. Студент Тима Заботин (один из языковедческих дураков) сказал:
— Я сейчас принесу, — и ушел надолго. Розенталь так и читал, махнув рукой, без карты. Заботин к концу часа пришел на цыпочках и развесил карту на доске за спиной профессора. Заметив это, Розенталь сказал:
— Да вот как раз и карта… — и застыл: на доске висела карта Африки вверх ногами.
— Что это вы принесли! Это же Африка!
— А я взял, которая была почище.
Русскую историю читал — или, вернее, бубнил — некто Н.; он читал что-то про Киевскую Русь — но совершенно невнятно. Время от времени слышалось: «Енгельс показал…», «Индульзация земли…».
Конечно, были сочинены стишки (кажется, Женей, она нам их и читала):
«Уж сколько раз твердил нам Енгельс
Про индульзацию земли…»
Инд-ди-ви-ду-а-ли-за-ци-ю, А что, и в самом деле трудное слово: Н. был выдвиженец.
Учебника по русской истории не было. Вместо него нам выдали книгу М.Н.Покровского «Русская история в самом сжатом очерке», представлявшую развернутую «марксистскую» критику на «буржуазную» историю России в изложении В.С.Ключевского. Фактов у Покровского не приводилось — они предполагались известными из Ключевского. Покровский был как бы Пригожиным при Ключевском-Розентале. Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать — между тем, и из лекций, которые читал нам Н., было трудно что-либо узнать по фактической части. — Впрочем, сам Покровский, хоть и был выбран в Академию наук в 1929 г., был вскоре осужден за антимарксистскую «теорию торгового капитализма в России», не укладывавшуюся в одобренную Сталиным схему смены общественно-экономических формаций (а посмертно — также и за недоучет провиденциального значения русской науки), и едва успел вовремя умереть в своей постели в 1932 г.
III
Наступил май, веселая, дружная майская демонстрация.
Сразу после Первого мая мы на заседании бригады пили и договаривались, что потом пойдем смотреть макет ледокола «Челюскин». Макет этот был выставлен, с людишками и льдинами, в сквере перед Казанским собором, как дань его эпопее на Северном морском пути, за которой вес следили с волнением по газетам. Но к концу бригадной вечеринки все заснули, кроме Жени и меня. Мы решили идти смотреть «Челюскина» вдвоем. Я взял Женю под руку — что у тогдашних студентов вовсе не было принято — и мы побрели к Казанскому собору. Но тут я обнаружил, что мое поле зрения вдруг сузилось со всех сторон, и хотя Женя мне «Челюскина» показывала, я так его и не увидел.
Я простился с нею, как-то добрался до дому и тихо, чтобы родители не видели, лег в постель. Так я впервые был пьян.
Между тем, выпивки выпивками, а наши «заседания бригады» проходили как-то менее весело. Я-то был и не член партии, и не комсомолец, и что происходило на партийных и комсомольских собраниях, я понятия не имел.
(Это теперь беспартийные узнают решения парткома раньше иных партийцев, а тогда партийная тайна была святыней). Но Коля знал много — он был членом партбюро отделения (или даже парткома?) на странной должности «информатора». Много знал или чувствовал Могилевский — от Коли или с комсомольских собраний, не знаю (в партию он вступил значительно позже). Во всяком случае, ясно было, что на факультете идет классовая борьба, и во главе атакующих стоят Николаев, Проничев, Марина Качалова, Аракса Захарян, а объектом атак является наша бригада. Мрачным признаком была история с моей общественной работой.
Мне, как вовсе беспартийному, было трудно подобрать общественную работу, однако иметь ее было необходимо. Я, правда, о ней не хлопотал, но где-то в начале второго семестра, когда я уже перестал быть «кандидатом» и стал полноправным членом коллектива, мне было поручено проводить какие-то беседы в общежитии «на Мытне» — не помню уж о чем, наверное, о международном положении. Я честно побывал несколько раз в общежитии, но мои слушатели вскоре перестали собираться. На этом, казалось бы, дело и кончилось. Однако не тут-то было. Месяца через полтора-два на меня было подано заявление в партком о том, что я будто бы требовал деньги за общественную работу. Дело, видимо, пошло через Колю Родина и, во всяком случае, скоро было погашено, однако мне пришлось подавать письменное объяснение. И ясно было, что это был только первый из признаков окружающих настроений.
Активистов-крикунов появилось немало, и их никто не осаживал. Как-то раз мы сидели с Гринбергом на общеинститутском собрании — выступал один из таких активистов, Эмма Вязьминский с языковедческого отделения. Он произносил горячую речь о необходимости бороться с пережитками буржуазной идеологии, с недобитыми врагами коммунизма, и тому подобное. Миша Гринберг глядел, глядел на него и сказал мне: