все живут здесь так одиноко, а дети выросли и живут отдельно. За последний год удалось посидеть за столом с рюмкой только один раз.
Крепкий седой широкоплечий человек в белой, но грязной на рукавах куртке крепко держит руль. Лет ему, наверное, за семьдесят, но он совсем не выглядит стариком.
— Коротаю время, занимаюсь филателией. Всепоглощающая страсть! Но требует много денег. Конечно, лучше коллекционировать красивых женщин, но это стоит еще дороже, — смеется он.
Пока доехали до супермаркета, он уже рассказал мне свою историю. Война, плен, концлагерь: Победа застала в Западной Германии. В 1951 году эмигрировал в США, начал работать чернорабочим.
— Вот так и проработал чернорабочим всю жизнь, — спокойно улыбается он, смачно, с удовольствием произнося слово «чернорабочий». — Троих детей вырастил. Один — тоже чернорабочий, как и я, второй кончил университет, работает в банке; дочь, младшая, тоже ушла из дома. Работает на маленькой швейной фабрике. Но хорошо, что все живут недалеко, не больше чем в часе езды. А вы чем занимаетесь? — неожиданно спрашивает он.
Я начал было рассказывать ему о своих делах, но он перебил:
— Не надо, я ничего в этом не понимаю.
— Ну, как дела в Америке? — спрашиваю я, понимая, что вопрос этот слишком общий.
— О, бедные становятся еще беднее, а богатые богатеют. Это так заметно стало в последнее время. Особенно в Нью-Йорке, в этом ужасном городе. Там сейчас сносятся многие бедные кварталы, а на их месте строятся небоскребы с квартирами за сто и двести тысяч долларов. И все куда-то спешат, живут в долг, в долг, в долг. Вся страна живет в долг. А мне страшно за своих внуков. Ах, Америка, Америка. Она живет, как весь западный мир, по принципу Людовика Четырнадцатого: после нас хоть потоп. А ведь мы, русские, наполовину восточные люди, а восточная философия, в отличие от западной, — это философия не сегодняшнего дня, а завтрашнего. Сегодня — ничто. Завтра! Вот о чем надо думать. И Москва думает, всегда так думала. Недаром называется Третьим Римом…
Это последнее его замечание я не совсем понял, но не стал расспрашивать, и мы расстались.
Сегодня после работы попробовал пройти от четырехэтажного океанологического корпуса, где помещается моя лаборатория, к огромному, красивому, как дворец, дому, где я одиноко живу. Продирался через колючки и вдруг вижу — куст дикой азалии весь в красных цветах, в рост человека. А рядом — огромные деревья, дубы, а вместо листьев иголки, как у ели, и много маленьких прошлогодних шишечек. А иголки — плоские и мягкие, скорее, узкие жесткие листья. У самого дома нашел еще одно такое же дерево, и на нем табличка с названием «хемлок». О, так это же дерево, которое растет только в Америке. Я же видел много хемлоков в лесах под Хановером, там, где их верхушки безжалостно откусывали дикобразы- поркупайны. Только в тех лесах хемлоки были не такие высокие. Теперь уже я смотрел на хемлоки как на старых знакомых. Вот стоит в густом лесу большое дерево без листьев. Только огромные белые цветы на ветках. Издали похоже на яблоню. Подходишь ближе, срываешь цветок и видишь, что он не имеет отношения к яблоне.
Кроме того, в местных лесах, окружающих обсерваторию, много настоящих толщиной с руку лиан и всяких вечнозеленых растений, ведь это южные края. И вот цветок, очень похож на наш нежный голубенький подснежник, а попробовал сорвать — оказалось, что у него очень жесткий, как веревка, ствол стелется по земле, как граммофончик, и листья жесткие, как у брусники.
Странно, наверное, было смотреть на одинокого русского, который после работы, надев старые джинсы и грубую куртку и вытаращив от восторга глаза, продирался куда-то через непролазные колючие заросли.
Вышел из автобуса, и поначалу даже страшно стало. Все смеются, кривляются, одеты кто во что горазд. Вхожу в сабвей — странные, ободранные «зубы» входного устройства. Опять жетоны для проезда — токены — по девяносто центов. Поезда по-прежнему покрыты черными спиралями краски. Надписи на стенах: «Пожалуйста, не сорите, не ешьте, не плюйте, не включайте радио».
Рыба была огромная, килограмма на три-четыре, но на вид странная: белое нежное мясо, много мелких костей, жирная, на вкус, в общем, незнакомая. Я спросил — что это. Издатель рассказал, что эта рыба называется «шед» и что сейчас как раз начался «сезон шеда», и все ловят ее здесь, в реке Гудзон. Оказывается, шед бывает весом до восьми фунтов — такая серебристая полуметровая селедка с темно- зеленой блестящей спиной. Каждую весну шед входит в Гудзон, поднимаясь на сто миль вверх, чтобы отложить икру, а потом быстро, за один-два дня, спускается в море, чтобы провести лето в водах Атлантики у берегов Канады, а на зиму мигрирует к берегам Вирджинии и Северной Каролины. Рыбаки на время сезона нанимают помощников за восемьсот долларов в месяц и ловят рыбу сетями, продавая ее на рыбном рынке в Манхеттене. Цена ее там примерно шесть долларов за фунт. Шед — одна из немногих рыб, промышленная ловля которой разрешена в Гудзоне. Остальные рыбы слишком заражены ядовитыми отходами, и ими запрещено торговать, а шед, которая обычно живет в море, в реке почти не питается и остается незараженной… Стен думал, что такая рыба водится во всем мире.
К концу обеда стали задавать мне вопросы. Кто-то спросил, был ли я в Сибири и видел ли тайгу. И когда узнали, что видел, — меня опять удивила встречающаяся здесь часто непредсказуемая разница между нами и американцами в понимании многих вещей. При слове «тайга», «русская тайга» глаза у спортсмена-издателя загорелись, и, забыв обо мне, он начал рассказывать своим гостям о том, как он ее представляет:
— Лес, ели на тысячу километров, и деревья стоят часто-часто друг к другу. — Вдруг он осекся, взглянул на меня: — А как же там продираются через эту чащобу крупные звери, например лоси. Что они — раздвигают деревья?
Я даже растерялся. Никогда не думал об этом.
И вся компания начала придумывать способ, каким лоси и медведи могут продираться через чащу тайги.
В конце концов решили, что эти звери пробираются ползком, на животе, у самой земли, где нет еще крупных веток…
Весь вечер грущу, вспоминаю Москву, смотрю телевизор. Идут удивительные передачи о памятнике ветеранам войны во Вьетнаме. Ведь сейчас как раз десять лет с того дня, когда Америка сдала Сайгон Северному Вьетнаму. На экранах — сотни плачущих мужчин, изучающих надписи-имена своих погибших друзей на черном полированном мраморе памятника в виде длинной, высотой в три метра, стены. И красные гвоздики мелькают рядом с именами.
Памятник этот, который сооружен в Вашингтоне по подписке, необычен. Идея его, предложенная