Нужно было переговорить по важному делу. Он не мог, вернее, боялся сделать это официально и избрал «буржуазную» чашку чая как средство облегчить свою душу, избавиться от забот и, в случае чего, переложить ответственность на других лиц с высоким положением.
Он сам, обязанный в период между губернскими съездами руководить всей общеполитической, хозяйственной и социально-правовой работой во всей губернии, на ком лежала вся тяжесть охраны революционного порядка, был сейчас в большом смущении. Собирать исполнительный комитет он боялся. Много шума. Можно испортить все дело, передав в толпу те деликатнейшие ощущения, что тяготили его второй уже месяц.
Может быть, впрочем, это ему только казалось. Возможно, что и нет ничего. Все это только призрак контрреволюции. Рассказывать в комитете о своих наблюдениях значило подвергнуться насмешкам оппозиции. Бархатов решил раньше по-семейному, тихо и осторожно, обсудить все дело с людьми, ближе всего к нему стоящими, начальником милиции и начальником ГПУ.
Ведь, случись что, с ними вместе и пришлось бы работать и им же придется всю эту кашу расхлебывать.
На Масляницу, с разрешения комитета, в Ленинград прибыло для извозного промысла очень много крестьян-чухон. Они наполнили оснеженные улицы города веселым звоном бубенцов, резвым скоком лошадей и своими маленькими, покрытыми коврами и пестрым тряпьем санками. Однако они мало были похожи на чухон. Это были по виду русские крестьяне, рослые молодцы, и лошади у них были не мелкие, заморенные, но бойкие, сытые, хорошие, почти ремонтные лошади. Населению они очень понравились.
Особенно бедноте, рабочим и мелким служащим. Что может понимать в таком деле городская «братва»?.. Любой конец, хоть с «Красного Электрика» у Обводного канала на Васильевский остров в Гавань, все одно: «рицать копеек». Им и нравилось.
Чухны бывали и прежде, в старые годы, на Масляницу. Бархатов отлично их помнил — «вейками» звали. Однако те «вейки» его Петербургского детства мало походили на этих Ленинградских новых «веек». Впрочем, и старый, державный Санкт-Петербург, где проходило детство Бархатова, тоже мало походил на теперешний, новый, красный Ленинград. Здания, улицы, сады, памятники остались те же — люди стали другие. Но все-таки… Те «вейки» тоже всюду и везде возили за «рицать копеек». Но тридцать копеек тогда и тридцать копеек теперь… У тех «веек» были маленькие, пузатые, с сенным брюхом, забавные лошадки, бежавшие каким-то смешным и веселым масляничным скоком, а сами «вейки» были разные. Были желторотые мальчонки пятнадцати лет с красными щекастыми лицами и были старики с седою щетиной небритой бороды и с трубкой в зубах. Те, что наехали теперь, были рослые молодцы все точно одного возраста между двадцатью пятью и сорока, и это, как и нарядная породность их лошадей, точно украденных из красной кавалерии, бросалось в глаза. Однако все это было бы ничего, если бы они приехали на Масляницу, а уехали в Чистый понедельник, как было в старину, когда на тихих Кабинетских, Ивановских, Николаевских, на линиях Васильевского острова и в Коломенской части пахло из булочных немецкими блинами, круглыми пухлыми булочками на молоке и во всем городе стояла великопостная тишина. Так всегда делали «вейки». В понедельник Великого поста, после звона венечных колокольцев и бубенцов, после уличной пьяной суеты и криков казалось в те времена торжественно и молитвенно тихо на улицах Петербурга.
Эти не уехали. Они переменили сбрую и сани, надели старомодные извозчичьи кафтаны, собачьи шапки под бобра и продолжали ездить по улицам все за те же тридцать копеек.
Еще заметил Бархатов одно весьма неприятное обстоятельство. Он ездил каждый день от себя, с проспекта Красных Зорь, в Смольный. Не всегда на машине. По снегу машина, особенно по бывшей Шпалерной улице, теперь улице Воинова, и по площади зодчего Растрелли, бывшей Лафонской, не выгребала, и Бархатов нередко брал извозчика. Его за последнее время поджидал всегда один и тот же парень, с круглым красным от мороза лицом, не то молодой, не то бритый.
— Пожалуйте, ваше сиятельство, — подкатывал он к Бархатову, — вот на беспартийной прокачу до Смольного.
— Вы почему же, гражданин, знаете, что мне надо в Смольный? — сухо, выдерживая коммунистический тон, спрашивал Бархатов.
— Как не знать, ваше сиятельство, начальство-то наше? Вас да господина Зиновьева весь Ленинград знают-с.
Было приятно это «ваше сиятельство». Льстило, что его знают извозчики… А почему-то все-таки было жутко.
— Извозчик, ваше сиятельство, — оборачиваясь, чтобы застегнуть полость саней, болтал парень, — должен все знать, все понимать и обо всем молчать. Он, ваше сиятельство, что твоя стенгазета, полон известиев и, как добрый чекист, молчалив. Утром, к примеру, товарища Заболотного, Семена Петровича, инспектора красной конницы, с Октябрьского вокзала на улицу Лассаля в Европейскую предоставил. Червонец пожаловали… Узнали… Я с ними под Замостьем на поляка ходил. Вызвали их теперь сюда. С англичанами. что ли, опять неприятности. Заворошился мировой капитал. Не дает покоя рабоче- крестьянской власти.
— Ты, брат, лучше помалкивай, — проворчал, запахиваясь в шубу, Бархатов. — Чего язык-то развязал?.. Глупости все говоришь. Что ты понимаешь?
— И то, ваше сиятельство… Помалкивать лучше… Эх, ты! Беспартийная! Пошевеливай.
Он налаживал своего вороного коня на широкую рысь и мчал по мосту Равенства и дальше по набережной Жореса и проспекту Володарского на улицу Воинова. На набережной, пустынной в эти часы, лошадь бежала неслышно, изредка доставая подковой обледенелый торец. В морозных, блеклых туманах спала под белым ледяным покровом Нева, и Литейный мост казался легким и воздушным. Наладив лошадь и постукивая кнутовищем по передку саней, извозчик опять оборачивался к Бархатову и говорил, улыбаясь хорошей, мужицкой улыбкой:
— Вот, ваше сиятельство, не пойму никак, как перекрестился весь Петербург… Сразу и не упомнишь. Бывало, знал: Троицкий мост — ясное дело, Троицкий собор тут — теперя мост Равенства. Или, скажем, набережная… То была Французская, посольство на ей французское было, а нонче набережная Жореса… Чудно… По мне бы… И Неву бы, что ли, как по-хорошему, по-нашему, по-коммунистическому прозвать… Клара Цеткина, что ли. Славное имя. Я и ее, Божию старушку, важивал, как в Ленинград приезжала. Ничего себе, славная старушка. На старую дьяволицу сходна…
— Ты, брат, помалкивай, — говорил Бархатов.
Не нравились ему эти разговоры, а сам извозчик нравился. Был он веселый и бравый со своей лихаческой, ямшицкой ухваткой.
— И то помалкивать лучше. Эх, ты! Беспартийная! Поддавай пару… Наяривай…
Мчались сани в холодные туманы пустынной Шпалерной.
Бархатов подождал, пока полногрудая девка (он по штатам проводил ее секретаршей, была ж она просто горничной) подала на большом серебряном подносе стаканы с чаем, бутылки с ромом и коньяком, печенья и булочки изделия «Красного пекаря» и удалилась. Он послушал немного и, убедившись, что она по коридору прошла на кухню, рассказал гостям свои сомнения относительно этих подозрительных дешевых и странно разговорчивых извозчиков.
— Я нарочно пригласил вас, товарищи, чтобы поделиться с вами своими наблюдениями. Меня тут что смущает? Совпадение! Помните, в «Известиях» писали, немного глухо, как всегда пишут о бандитах, о целом сражении в Белорусской республике, у села Борового? После этого писали, что ввиду недостатка муки и продуктов в городах, по настоянию населения, был организован гужевой подвоз из деревень, и описывалось, как, словно в далекую старину, обозы по сотне саней потянулись к столицам. А потом… Эти чухны… И извозчики… Слишком много что-то извозчиков. И уж больно дешево возят. От меня в Смольный — тридцать копеек. Ведь это себе в убыток.
— Это и меня удивляло, — сказал Гашульский. — И я, знаете, спрашивал. Мне извозчик вполне резонно ответил, что ему выгоднее возить без перерыва за тридцать копеек конец, чем часами стоять на морозе.
— А вы не думаете, Михаил Данилович, что это могут быть те же… Белые Свитки, которых наша