Калмык Ашака стоит над постелью Семена Даниловича. В комнате тихо. Ставни закрыты вплотную. Темная непогожая ночь на дворе.
Семен Данилович проснулся. Он теперь спал чутким, сумеречным сном, без сновидений. Сквозь сон слышал он, как выл и стонал ветер в степи, как шумели сухими сучьями тополя и дребезжали вьюшки в печной трубе. Но приход Ашаки прослушал.
— Что случилось? — садясь на постель, спросил он.
— Худо есть, бачка. Очень худо есть. Тебя арестовать, тебя убить хотят. Утром придут из Разгульного люди. Сейчас в комитете много народа есть. Ночью приехали с подводами, все вооруженные. С утра тебя брать, тебя убить, а имение все поделить. Сережа ими всеми руководит…
— Что же делать, — в каком-то отчаянии своего бессилия произнес Семен Данилович.
— Ничего, бачка, велик Бог. Я поседлал тебе Комика, а себе Крылатого, уйдем в степь. Степь спасет. К Уланову уйдем… к Сархаладыку Костиновичу Камрадову уйдем. К нему придут — дальше уйдем. Степь не выдаст. Много знакомых есть, хороших калмык есть. Бери деньги, бери хорошая одежда, бери немного чего хочешь в сумки, давай мне.
И увидав, что Семен Данилович хочет зажигать свечу, сказал.
— Огонь не надо. Увидят. Нехорошо есть. Смотрят, галдят, по двору ходят. Нас не увидят. Дождь, ветер, я знаю как пройти. Спокоен будь…
Ах, это бегство из своего дома! Из дома, своими руками построенного, где прожито сорок лет жизни и так много передумано.
Бегство от своих! Бегство шестидесятипятилетнего старика от смерти!
Да уже не проще ли умереть? Все одно недолго жить.
Но старая бодрость степного волка проснулась в Семене Даниловиче и быстро, уверенными движениями, несмотря на темноту оделся он, натянул дорожные сапоги, положил револьвер в карман, запрятал на грудь деньги и сказал Ашаке: «Ну, идем!..»
Холодный ветер и дождь охватили их за стенами дома. В сумраке ночи, сквозь полосы дождя желтыми квадратами светились окна хаты для приезжающих, где помещался комитет, и избы, где жили рабочие. При свете этих окон были видны силуэты повозок и лошадей, стоявших на дворе. И сквозь ветер и бурю слышно было горготание толпы у домов — грр… грр… грр…
— Иди, бачка, за мною, — сказал Ашака и пошел впереди Тополькова.
Как вор крался старый хозяин вдоль сада, укрываясь тыном, потом спустился к пруду и шел за калмыком под ветлами вдоль гребли, над самой водой.
— Осторожно, бачка, не оборвись, — шепнул ему калмык. — На мосту у них сторож был.
Они прошли мимо моста, взобрались на плотину по топкому и скользкому чернозему и уже смело зашагали по степи к двум темным силуэтам поседланных лошадей.
Их держала молодая калмычка, дочь Ашаки.
Тихо, ловким, привычным движением степного наездника поднялся Семен Данилович на стремя и мягко опустился в подушку седла.
— Готово? — раздался тихий голос Ашаки.
— Готово, — ответил Семен Данилович.
— Ну, айда за мной…
Темная степь поглотила их в своих холодных и мокрых обьятиях и окутала порывами злобного ветра…
Эти дни скитаний Семен Данилович провел в каком-то отупении. Это не была та свободная жизнь, которую он так ценил и так любил. Оторванный от родного гнезда, он, привыкший иметь все «свое», жил чужим и по чужим людям. И это еще было бы полбеды, его отлично принимали калмыки, как дорогого гостя, холили, угощали, но только он оживется день-два, как ему приходилось уезжать и искать нового пристанища, другого гостеприимного хозяина. За то, что он помогал лошадьми и хлебом выборному войском атаману, его обьявили «вне закона». Хуторяне знали, что он увез с собою деньги, и за ним охотились, как за богатой добычей, забрать которую можно совершенно безнаказанно. По степи бродили шайки советских дружин и вольных охотников за черепами, избивавших отставших «кадетов», «капиталистов», «помещиков» и просто «буржуев», и тихая задонская степь уподобилась прериям Америки, времен ее завоевания.
Но — тянуло и, ах, как тянуло к себе, на зимовник, где осталось с лишком сорок лет упорного труда и где любовью билось к лошадям все эти сорок лет его, не знавшее другой любви сердце. Посмотреть — уцелели ли жеребцы, узнать, пощадили ли жеребых маток и годовиков, осталось ли хотя что-либо от бившей жизнью, как горный ключ, его экономии, где каждый гвоздь, каждая машина, каждый амбар годами обдумался и создавался при непосредственном его участии.
Первые два дня он провел у Сархаладыка Камрадова. Богатый калмык расставил для него свою лучшую кибитку, с печкой и широкою кроватью с пружинным матрацом, поил его чудным кумысом и давал удивительное кислое молоко. Он зарезал для него самого жирного барашка и часами сидел в пестром, на беличьем меху халате у Семена Даниловича, смотрел на него косыми глазами и говорил короткими, продуманными фразами, которые резали истерзанное сердце Тополькова.
Обед окончен. Выполосканы в медном тазу жирные руки — ели руками, обтерты чистым полотенцем, и гость и хозяин сидят на пестром ковре на маленьких скамеечках перед невысоким столом, накрытым чистою, пестрою в узорах скатертью. В круглых, толстого фарфора чашках подан чай, из уважения к гостю не калмыцкий, сваренный с бараньим салом, а русский, и к нему старые леденцы и изюм.
— Ах, что делается, что делается на белом свете, — вздыхая говорит Сархаладык Костинович.
Семен Данилович смотрит на его большое круглое, как луна в полнолуние, лицо, на котором узкие блестят глазки, под черными бровями и большой рот кривится в презрительную усмешку и ему больно, что калмык смеет презирать русский народ и казаков. Смеет их, владык и завоевателей степи, осуждать.
— Сын у меня, еще племянник, еще жены брат, еще второй жены племянник и два, так себе, работника, не родня, — загибая толстые пальцы, украшенные перстнями, говорит Камрадов, — шесть человек в калмыцкий полк пошли на защиту Атамана и круга. Как не пойти! Ведь сами выбирали, свой атаман ведь. По закону! Так я говорю или нет?
Но молчит Семен Данилович.
— Теперь говорят — они изменники. Атаман, говорят, узурпатор, — и слова такого не слыхал, а они, те новые, настоящая власть. Скажи пожалуйста, где правда? Почему тот, кого все войско избрало, — изменник и у-зур-патор, а те, что сами пришли названные и непрошенные, не изменники? Кто же это пойдет?
Но нет ответа у Семена Даниловича, и он тихо, как бы в раздумьи, произносит:
— Сдурел народ.
— Сдурел народ, — повторяет Камрадов, и презрение еще ярче видно на его лице, — сдурел… Нет! Трус, подлец народ стал, оттого и вся эта история. Намедни приезжают ко мне два казака с хутора. Спрашиваю их, ну, как порешили, за кого идете? А они мне отвечают — да мы-де пойдем за того, кто силу возьмет. Большевики, так большевики, а не они, так монарх, пускай хоть сам Вильгельм приходит, нам это все единственно. Вот какой народ стал… Без Бога!
— Да, Бога забыли. Теперь молодой-то казак иной — и креста не носит и в церковь заглянуть стыдится…
— Ага, вот. Вы над нашей верой смеялись. Хурул, мол, — пустяки, наши гелюны и манжики вам как на театре казались, а мы своего бога не забыли. И теперь, скажи, где правда? Куда моим-то шести идти? За кого? Тоже искать, кто сильнее будет? Ах, как в степи живу, никогда того в степи не было, и не перенесет этого степь! [32]
— Как не перенесет степь? — спросил Семен Данилович.
— Ты не знаешь степи, — важно сказал Камрадов, — ты сорок лет жил в степи, ты сто лет жил в степи — мало. Ты ее не знаешь. Калмыки тысячу лет, больше тысячи лет живут в степи — они ее знают. Степь живая, как море. У ней свои законы, своя честность, своя любовь. Степь гостеприимна и степь честная. Твоя лошадь пропала, в мой табун зашла — моя не берет. Жеребец гонит долой, табунщик смотрит тавро — это лошадь Семена Даниловича — отдать ее Семену Даниловичу. Степь грабежа не любит. Ты