едешь, я еду — добрый человек едет, далеко видно, не страшно. Теперь что такое? Этот жить может, тому жить нельзя. На детей, на усталых мальчиков нападают вшестером, вдесятером на одного, травят, как зайцев, догонят, убьют. Что же хорошо? При татарах того не было. Степь погибнет от этого.
— Да, погибнет, — сурово молвил Топольков, — запашут степь. Поделят и запашут.
— И она высохнет и не даст урожая, — в тон ему сказал Камрадов. — Степь не простит обмана.
Тяжело это слушать Семену Даниловичу, но как гость он должен слушать.
Погода теплая, солнечная. Весною пахнет, небо полно темной голубизны, снег стаял, и грязная темно-бурая степь дымится парами воды. Жаворонки взлетают наверх и поют короткую песню, приглашая строить гнезда в расщелинах почвы. Короткой зимы как не бывало. Полы кибитки отвернуты, и горизонт виден из-за чайного стола.
И далеко, далеко, еще Семен Данилович и не видит, первый узкими своими глазками заметил Камрадов, показалась группа всадников. Что за люди? Свои или чужие? Враги или друзья? И кто теперь свои и кто чужие? И кто враг и кто друг? Но человек пятнадцать при оружии — это сила, это угроза, это опасность.
— Я поседлаю тебе, Семен Данилович, лошадей, и ты с Ашакой езжай в балку и там жди, а я узнаю, что за люди, и пришлю сказать.
Опять бегство, днем, на виду у каких-то людей, чьи намерения неизвестны.
В балке сыро и грязно. Грузнет кровный Комик, и беспокойно стоит Крылатый. Ашака залег на краю в старом бурьяне и смотрит на становище Камрадова. Отделился от него всадник, и рысью побежал к балке гонец.
Гонец — мальчик киргиз, внук Камрадова.
— Ну что?
— Это они… Враги. Вас ищут, кадете ищут. Только вы уйдете свободно. У них лошади — никуда! Устали. Теперь обыск у отца делают. Пулеметы ищут, а сахар и чай отбирают…
Бегство. Куда? Куда глаза глядят. Степь так велика и обширна. Но тянуло, тянуло к родному зимовнику…
Однажды тихою, морозною, звездною ночью, когда земля под копытами лошадей стучала, как чугун, и трещали тонкие льдинки на лужах и на замерзших мокрых глубоких колеях, Семен Данилович подьехал к хутору Разгульному и выехал в улицы. Хутор спал. Все ставни были прикрыты, и была тишина. Ни одна собака не лаяла.
Он проехал к дому хорошего знакомого, старого, шестидесятилетнего, казака Зимовейскова и постучал в ставню у его окна.
Старик сейчас же проснулся и испуганным голосом спросил:
— Кто там?
— Это я, Топольков.
— Семен Данилович, что ль?
— Я.
— Чего ты ночью-то? Аль заблукал?
— Пусти заночевать.
— До утра пущу, а утром провожу, а то худо бы не было.
— Спасибо и на том. Покалякаем.
— Эх, калякать-то о хорошем не приходится.
— Одно слово срам! Так иди же! Ты как, лошадьми или верхи?
— Верхи.
— Один?
— Нет, с калмыком.
— Ну, заводи в ворота.
Загремел засов, распахнулись ворота, и Зимовейсков встретил Семена Даниловича.
Семен Данилович поднялся на крыльцо и прошел за Зимовейсковым в его комнату.
— Ну, скажи мне, Лукьяныч, что у меня на зимовнике, — спросил он, садясь на лавку у стола, на котором Зимовейсков зажигал керосиновую лампу.
— Э-эх! — с досадою взмахивая рукою, вздохнул Зимовейсков и не стал говорить. — Садись, чайку согрею. Молока, что ль, достать, или сала, — суетился он, не отвечая на вопрос.
— Что, плохо, что ль? — упавшим голосом продолжал допытывать Семен Данилович.
— Хуже некуда.
— А что, сожгли?
— Нет.
— Да ты рассказывай. Я ко всему готов.
— Как уехал ты, все разобрали и по хуторам увезли.
— Жеребцы где?
— Наши взяли.
— И что же?
— Запрягли, стали гонять. Пьяные скакали по хутору, запалили, испортили. Потом пришли хохлы с Забалочного, с Воронков, стали себе лошадей требовать. Драка была. Стреляли… Ну и жеребцов порешили.
— Как порешили? — еле слышно проговорил Семен Данилович.
— Да убили ж! Чтобы, значит, ни казакам, ни хохлам. По справедливости.
— А матки?
— Поделили. Да уже многие повыкидали. Запрягать стали, бить чем попало. Сдурел народ. И машины делили, тоже драка была. Хотели деревья фруктовые выкапывать, да не знаю, выкопали аль нет.
— Ну а комитет что?
— Что комитет?! «Хронтовики» ничьей власти не признают… Что старуха, скоро, что ль, чай? — крикнул он за перегородку.
— Сейчас, родимый, — отозвалась жена Зимовейскова.
— Чаем, Семен Данилович, напою, накормлю, чем Бог пошлет, да и езжай с Богом. Прости, Христа ради, нельзя. — И старик, понизив голос, продолжал: — У меня, внизу, писарья полковые. Проснутся, дознают, что ты у меня… беда. И тебе и мне несдобровать. Тут один другому… такой сыск! все чего-то боятся, никто никому не верит.
— Да, вчера у Сархаладыка Камрадова в кибитке пулемет искали.
— Боятся.
— Да чего же они-то боятся?
— А всего. Все им снится опасность. Тут сколько мальчиков кадетов да офицерьев, сказывают, убили.
— За что?
— Против народа идут.
— Истинное наваждение.
— Да вот поди ж ты!
Старик и рад был дорогому гостю, и боялся, чтобы не раскрыли его у него. Он все покрикивал на жену: «Потише, Матреша, да не греми ты, ради бога, посудой».
— На ледник сходить, что ль, за молоком-то, или в кладовку?
— Нет, не ходи лучше, старая, — услышат.
— Да как же так без молока-то? — слезливо моргая старыми глазами, говорила старуха.
— Семен Данилович простит. Экое время, время-то какое, и гостя принять как следует нельзя. Подай, Матреша, хотя варенья к чаю. Там, кубыт, ежевика у нас осталась.
Чувствовал Семен Данилович, что не в пору он гость, и рад и не рад ему старый Зимовейсков.
Боится!! И горько ему стало. Что он? Преступник, что ли? Прокаженный какой?!
Он пил бледный чай из тонкого стеклянного стакана. Ему здесь каждый кусок поперек горла становился, но пил из вежливости, чтобы не обидеть хлопотавших для него ночью хозяев. Он вяло слушал