Доедая на ходу свой завтрак, они толпами шли в поле: одни с мотыгами и корзинами — копать картофель, другие тащились с плугами на пашню. На телегах везли бороны и мешки с зерном для посева. Некоторые, с граблями на плече, сворачивали к лесу — сгребать листья для подстилки. На обоих берегах озера так и гудело, и шум все усиливался, потому что по дорогам гнали скот на пастбище, и из низкого густого облака пыли, поднимавшегося над дорогой, то и дело вырывался лай собак и крики пастухов.
Борына осторожно объезжал стада, иногда стегая кнутом какого-нибудь глупого ягненка или теленка, совавшегося под ноги его кобыле. Так он миновал всех, и у костела, окруженного сплошной стеной желтеющих лип и кленов, выбрался на широкую дорогу, обсаженную высокими тополями.
В костеле шла служба: звонил маленький колокол, 'сигнатурка', и глухо гудел орган. Борына снял шапку и набожно вздохнул.
Дорога за костелом была пустынна и так густо усеяна опавшими листьями, что все выбоины и глубокие колеи скрылись под этим ржаво-золотистым ковром, изрезанным лишь полосами густых теней, которые ложились от стволов тополей.
— Н-но, милая, н-но! — Он взмахнул кнутом, и кобыла некоторое время бежала резвее, но потом снова поплелась медленно. Дорога теперь шла в гору, на холмы, где чернели леса.
Борына, на которого тишина нагоняла дремоту, то поглядывал сквозь колоннаду тополей на поля, залитые розовым утренним светом, то пытался думать о предстоящем суде, о Пеструхе, но его так разморило, что он ничего не мог с собой поделать.
В ветвях щебетали птицы, по временам ветер легкими пальцами пробегал по вершинам деревьев, и какой-нибудь лист отрывался от родной ветки и, кружась, как золотой мотылек, падал на землю или в запыленный репейник, который огненными глазами своих цветов гордо глядел на солнце. Шептались тополя, тихо шумя ветвями, но ветер стихал — и они смолкали, как набожные женщины, которые во время вознесения чаши со святыми дарами поднимают глаза к небесам и, сложив руки, молитвенно вздыхают, а потом падают ниц перед золотой дароносицей, поднятой над святой матерью-землей.
Только у самого леса Борына окончательно встряхнулся и придержал лошадь.
— Всходы неплохие, — пробормотал он, приглядываясь к серым полосам, на которых желтела щетинка молодой ржи.
'Порядочный кусок поля — и к моему прилегает, как нарочно… А рожь они, сдается мне, вчера посеяли.'
Жадным взглядом окинул он взбороненное поле, вздохнул и въехал в лес.
Теперь он часто погонял лошадь, дорога шла по ровному месту, хотя и густо проросла корнями, на которых возок с грохотом подскакивал.
Овеянный суровым и холодным дыханием леса, Борына уже больше не дремал.
Бор стоял во всем величии своей древности и силы, огромный, густой, дерево к дереву, — и все почти одна сосна, хотя попадались часто и развесистые дубы, поседевшие от старости, а кое-где — березы в белых рубашках, с расплетенными косами, уже позолоченными осенью. Низкие кусты орешника, приземистые грабы, дрожащие осины жались к могучим красным стволам сосен, которые так сплелись своими верхушками и ветвями, что солнечные лучи только кое-где пробивались сквозь них и золотыми пауками ползали по мхам и зелено-рыжим папоротникам.
'А ведь тут и моих четыре морга будет, — думал Борына, пожирая глазами лес и мысленно уже отбирая себе деревья получше. — Не даст нас господь в обиду, да мы и сами за себя постоим! Панам все кажется, что у нас много, а нам мало… Ну-ка, сейчас сочтем… моих четыре, да Ягусе тут с морг полагается… Четыре да один…'
— Н-но, глупая, сорок испугалась! — Он стегнул кобылу. На сухой сосне, на которой висело распятье, дрались сороки и кричали так оглушительно, что лошадь поводила ушами и то и дело останавливалась.
'Сорочья свадьба — к дождям', — подумал Борына и погнал лошадь рысью.
Было уже около девяти, — в это время люди в поле садятся завтракать, — когда Борына добрался до Тымова и ехал по безлюдным улицам мимо дряхлых домишек, которые напоминали старых торговок, рассевшихся над канавами, полными мусора, кур, оборванных еврейских ребятишек, овец и коз.
Тут же у въезда в местечко его обступили перекупщики и стали заглядывать в повозку, щупать под соломой и под сиденьем, не везет ли он чего на продажу.
— Пошли прочь! — крикнул он на них и погнал лошадь на рынок, где под сенью старых ободранных каштанов, умиравших среди площади, уже стояло десятка полтора телег с выпряженными лошадьми.
Борына поставил здесь и свою повозку, повернул кобылу головой к кузову, насыпал ей корму, кнут спрятал под сиденье, потом отряхнул с себя солому и пошел прямо к Мордке — цирюльнику, у которого над дверью блестели три медные тарелки. Оттуда он скоро вышел гладко выбритый, с одной только царапиной на подбородке, залепленной бумажкой, из-под которой сочилась кровь.
Суд еще не начинался, но перед зданием суда — тут же, на базарной площади, против высокого монастырского костела — уже ожидало много народу. Одни сидели на истертых ступеньках, другие толпились под окнами и то и дело заглядывали внутрь, а женщины расположились у выбеленных стен, спустили на плечи свои красные платки и болтали между собой.
Увидев Евку с ребенком на руках, стоявшую в группе свидетелей, вспыльчивый Борына сразу разозлился, плюнул и вошел в коридор, разделявший здание суда на две половины. В левой половине помещался суд, в правой была квартира секретаря, и как раз в эту минуту Яцек вынес оттуда на порог самовар и раздувал огонь сапогом так рьяно, что из самовара валил дым, как из заводской трубы. А с другого конца коридора чей-то резкий сердитый голос поминутно кричал:
— Яцек! Ботинки паненкам!
— Сейчас, сейчас!
Самовар гудел уже, как вулкан, из него бухало пламя.
— Яцек, подай пану умыться!
— Да сейчас, все сделаю, все! — И Яцек, обалдевший, потный, несся по коридору в комнаты, прибегал обратно, дул в самовар и опять летел, потому что хозяйка кричала:
— Яцек, разиня, где мои чулки?
— Эх, не самовар — стерва!
Это продолжалось так долго, что можно было успеть два раза прочитать 'Отче наш' да еще четки перебрать. Но, наконец, двери суда отворились, и большой выбеленный зал стал наполняться народом.
Яцек, теперь уже в качестве курьера, босиком, но в синих штанах и такой же куртке с медными пуговицами, красный и потный, суетился у решетки, разделявшей зал на две половины. Он все время утирал лицо рукавом и мотал головой, как конь, укушенный оводом, пытаясь отбросить назад свисавшие гривой на лоб светлые волосы. Время от времени он осторожно заглядывал в соседнюю комнату, затем присаживался на минуту у зеленой печки.
А людей набралось столько, что яблоку негде было упасть, толпа все сильнее напирала на решетку, которая уже трещала. Говор, вначале тихий, постепенно становился громче, шелестел по всему залу, а по временам переходил в гул. То тут, то там вспыхивали ссоры, и все чаще сыпались крепкие словечки.
Под окнами бормотали евреи, какие-то бабы громко рассказывали о своих обидах и еще громче плакали, и уже невозможно было разобрать, кто и где говорит, — такая была толчея. Люди стояли плечо к плечу, и комната напоминала поле, густо покрытое колосьями и алыми маками. Пролетит по полю ветер, и все оно заколышется, зашумит, заговорит, а потом станет ровно, колос к колосу.
Увидев Борыну, прислонившегося к решетке, Евка начала браниться и выкрикивать что-то по его адресу. Возмущенный Борына грубо огрызнулся:
— Замолчи, сука, не то сейчас ребра тебе посчитаю! Отделаю так, что родная мать не узнает!
А Евка, разозлившись, рванулась к нему сквозь толпу вытянув вперед руку, словно хотела вцепиться ему в лицо. Платок упал у нее с головы, ребенок раскричался, и неизвестно, чем бы все это кончилось, но Яцек в эту самую минуту кинулся открывать двери и крикнул:
— Молчать, окаянные, суд идет!