— И как — домой воротитесь или на службу пойдете?
— Господи, да что ему дома делать на наших пятнадцати моргах? И без него у нас мелюзги сколько, а времена тяжелые! — со вздохом вмешалась жена органиста.
— Правда! Крестин еще много бывает, да какая от них прибыль?
— Ну, и похорон немало, — иронически заметил Борына.
— Э, что это за похороны, мрут-то все больше бедняки. Хорошо, если раза два в год случаются богатые похороны, от которых кое-что перепадает…
— Да и обеден все меньше заказывают, и торгуются, как евреи! — добавила жена.
— Все оттого, что времена плохие, нужда людей заела, — упился Борына.
— А еще оттого, что люди не заботятся о спасении души и покойников своих поминать забывают. Ксендз об этом не раз говорил моему. И помещиков все меньше. Бывало, приедешь молебен служить после жатвы или с облатками[11] на рождество и на пасху — не пожалеют тебе ни зерна, ни денег, ни овощей всяких. А теперь — господи прости! — всякий хозяин жмется, и если даст снопик ржи, то уж наверняка объеденный мышами, а если четверть овса получишь, так мякины в нем больше, чем зерна! Вот пусть жена скажет, каких яиц мне в прошлую пасху надавали: больше половины тухлых. Не будь у нас землицы немного, пришлось бы с сумой идти, — закончил органист, опять протягивая Борыне табакерку.
Борына поддакивал, но его провести было трудно, он отлично знал, что у органиста водятся денежки и что он их ссужает под проценты или заставляет должников отрабатывать долг, поэтому он только усмехался, слушая жалобы органиста, и опять переводил разговор на Яся.
— Что же, служить пойдет?
— Вот еще! — мой Ясь — на службу, в писаришки! Недаром я у себя последний кусок отрывала, чтобы он училище окончил! Нет! Он в семинарию пойдет, в ксендзы.
— В ксендзы!
— А что? Разве ксендзам плохо живется?
— Верно, верно… И от людей почет. И, как говорится, кому ксендз родня, тому не страшна нужда! — сказал с расстановкой Борына и не без уважения посмотрел через плечо на мальчика, который в эту минуту, насвистывая, подгонял остановившихся лошадей.
— И про Стаха Мельникова такая молва шла, будто он в ксендзы хочет идти, а теперь он в самой высшей школе, в доктора готовится.
— Вот еще, такому негоднику ксендзом быть! Ведь Магда-то моя от него беременна — на шестом месяце уже!
— А говорили, что от мельникова работника.
— Это мельничиха так говорит, чтобы сынка выгородить. Такому беспутному только в доктора и дорога!
— Конечно, ксендзом быть лучше — и Богу во славу, и людям на утешение, — хитро подпевал ей Борына (чего с бабой спорить!) и внимательно слушал ее рассуждения, а органист между тем часто снимал шапку и громким 'Во веки!' отвечал на приветствия проезжавших мимо.
Ехали рысью, и Ясь лихо обгонял телеги, пеших, скот, пока не добрались до леса, где было уже просторнее и дорога шире.
У самого леса они нагнали Доминикову. Она ехала с Ягной и Шимеком, а за телегой, из которой выглядывали белые шеи гусей, не перестававших шипеть по-змеиному, шла корова, привязанная за рога.
Все поздоровались, а Борына даже высунулся из брички, когда проезжали мимо, и крикнул:
— Поздно едете!
— Поспеем! — со смехом откликнулась Ягна.
Бричка обогнала телегу, но сын Органиста несколько раз оглядывался на Ягну и, наконец, спросил:
— Это Ягуся Доминикова?
— Она, она самая, — ответил Борына, все еще глядя на нее издали.
— Не узнал я ее, — два года не видел.
— Девчонка она молодая, два года назад еще коров пасла. Раздобрела только, как телка на клевере! — и он опять высунулся из брички, чтобы взглянуть на Ягну.
— Красивая какая! — заметил Ясь.
— Девка как девка! — пренебрежительно процедила сквозь зубы его мать.
— Нет, верно, что хороша! Удалась девка. Недели не проходит, чтобы кто-нибудь к ней сватов не засылал.
— Привередлива больно! А старая думает, что ее Ягну по меньшей мере какой-нибудь управляющий возьмет, наших парней прочь гонит, — язвительно пробурчала органистиха.
— А что ж, ее любой хозяин возьмет, даже такой, что на тридцати моргах сидит… Она того стоит!
— Вот и посватались бы вы к ней, Мацей, если так ее хвалите! — засмеялась она. Борына промолчал и больше всю дорогу не проронил ни слова.
'Смотри-ка, рвань городская, вздумала смеяться над исконными хозяевами! Важная пани, подумаешь — только и знает нашим курам под хвост заглядывать, не несут ли для нее яиц, да в чужой карман смотреть! Ягуси ты не тронь!' — думал он, сильно рассерженный, и молча смотрел на воз Доминиковой, где алели платки женщин. Воз все больше от них отставал, — Ясь сильно гнал лошадей, и они мчались так, что грязь летела из-под копыт.
Тщетно жена органиста заговаривала о том, о другом — Борына только головой кивал и что-то бормотал себе под нос: он так разозлился, что не хотел продолжать разговор. И, как только они выехали на неровную мостовую местечка, слез с брички и поблагодарил, за то, что подвезли его.
— Под вечер домой поедем, так и вас можем захватить, если хотите, — предложила жена органиста.
— Спасибо, у меня ведь здесь свои лошади. Увидят люди, так еще, пожалуй, скажут, что я к органисту в помощники набиваюсь. А мне ни одной ноты не вытянуть! И мехи раздувать да свечи гасить я не учился.
Они свернули в боковую улицу, а он с трудом стал пробираться по главной на базар. Ярмарка была большая, и, несмотря на ранний час, народу набралось уже порядочно. Все улицы, площади, переулки и дворы запружены были народом, телегами, разным товаром, — настоящее бурное море, и в него все еще непрерывно со всех сторон вливались новые реки людские, теснились, колыхались, катились по тесным уличкам и разливались по большой площади перед монастырем. Грязь, еще неглубокая на дороге, здесь была по щиколотку, ее топтали и месили тысячи ног, и она брызгала из-под колес во все стороны. Было уже очень шумно, и шум рос с каждой минутой. Глухой слитный говор гудел, как дремучий бор, и, как морской прибой, бился о стены домов, перекатывался из конца в конец площади. Только по временам сквозь него прорывались мычание коров, звуки шарманки, игравшей у карусели, слезливые причитания нищих или резкие пронзительные звуки дудок.
Ярмарка была, что называется, знатная. Народу собралось столько, что пройти было нелегко, и на базаре перед монастырем Борыне пришлось пробиваться силой, — такая была между лавками толчея.
А лавок было столько, что ни счесть, ни глазом окинуть.
Вдоль монастыря в два ряда тянулись высокие палатки, битком набитые только женским товаром — полотнами и головными платками, развешанными на жердочках. Одни были красные, как маки, даже глаза слепило, другие — желтые, третьи — малиновые. А перед ними толпилось столько девушек и женщин, что яблоку негде было упасть. Одни выбирали себе платки и торговались, другие стояли только для того, чтобы натешить глаза всеми этими прелестями.
Дальше шли открытые ларьки, так и сверкавшие бусами, зеркалами, позументами. А сколько тут было лент, кружев, искусственных цветов, зеленых, золотистых, всяких, и чепцов, и бог весть чего еще.
В других местах продавали образа в золоченых рамах и под стеклом. Хотя они были расставлены у стен, а то и лежали на земле, от них шло такое сияние, что иной, проходя, снимал шапку и крестился.