— Сперва не верил: «Не верю, говорит. Никуда меня не примут. Тут, говорит, и не хочешь быть врагом, так сделают».
— Заявление написал? — спросил Федор.
— А как же, написал. Вот оно. — Матвей Степаныч ухватился за голову, но картуза на ней не оказалось — он висел на гвозде у двери; он кинулся к картузу, но и в нем заявления не было. — Выпала, проклятая бумага! — засуетился он. — Выпала, бандитское отродье!
— Где снимал картуз? — допытывались оба брата.
— Нигде не снимал. Вот тут снял.
Все стали искать. В конце концов Тося нашла заявление Игната в чугунке (благо он был сух).
— Значит, как я стоял тут, как снял картуз-то, она и прыгнула в чугунок, холера черная, чтоб ей пусто было.
Федор развернул четвертушку листа и прочитал. Несколько минут он смотрел на строки, написанные Игнатом, потом так сжал челюсти, что выступили желваки (Тося видела его лицо), и сказал тихо и зло:
— Ух, бандитская душа! — Потом, когда желваки сошли, он спросил: — Оброс, говоришь?
— Оброс.
— Как проклятый, говоришь?
— Как проклятый людьми… и это… как ее…
— Богом, богом, — «догонял» его Федор.
— Ну пущай будет и богом, — согласился Матвей Степаныч, искоса глянув на Мишу.
— И сам себе варил картошку? — уточнял Федор.
— Сам.
— А еще что? — выпытывал Федор.
— Гитара висит новенькая, — охотно отвечал Матвей Степаныч.
— Поседел, говоришь?
— Не то чтобы седой совсем, а брызнуло здорово. Как ушел от Сыча, так, говорят, и затосковал что- то.
Тося слушала и молчала. А когда Матвей Степаныч ушел домой, она легла на постель ничком. Голова ее горела, лицо покраснело.
Она чувствовала это и не хотела, чтобы Федор видел ее такой. Всю ее пронизала внутренняя дрожь. Игнат будто стоял перед ней, как загнанный зверь, и… мягко улыбался, как тогда, одинокий, но… близкий. И чем больше ненависти выражал к нему Федор, тем дальше уходили ее воспоминания о детстве. А Игнат стоял перед глазами.
Федор не видел, как она, оставаясь одна, часто плакала.
Четыре месяца прошло, как Тося приехала в Паховку. А медпункта все нет и нет, и она без работы сидит в крестьянской избе, не видит ни кино, ни театра, ни даже танцев, а частушки петь она не умеет. К чему бы привело такое одиночество, трудно сказать, но, к счастью, кое-что изменилось. Андрей Михайлович Вихров привез постановление об организации врачебного пункта и одновременно о назначении Тоси. Это была потрясающая новость в Паховке: испокон веков в селе никогда не было доктора, даже фельдшера не было, а теперь вдруг сразу врачебный пункт — почти больница. Впрочем, так и заговорили: «Больницу нам назначили в село». Тося целый месяц была поглощена устройством пункта, оборудованием, составлением списков населения и другими неотложными делами. Потом в посетителях недостатка не было, несмотря на то что «больница» (так и называли паховцы) была мала. Ожидающие сидели в маленькой передней, где русская печь занимала половину площади, а на прием проходили в горенку. Сначала бабы валом понесли масло, яйца, сметану и кур, но когда Тося категорически отказалась все это брать, они заключили просто: «Раз не берет, то и лечить хорошо не будет. Хороший доктор никогда не откажется — знает, вылечит. А эта, может, еще и не знает как следует». В последнем они были отчасти правы: под крылышком Василия Васильевича — это одно, а самой работать — совсем другое дело: в сущности, она оказывала только первую помощь или делала противоэпидемические прививки, а с серьезными заболеваниями направляла в Козинку, в районную больницу. Но работы всегда было много. Тося постепенно, как ей казалось, уже втянулась в жизнь села, у нее появились новые знакомые, которые в больнице доверительно рассказывали ей даже и семейные тайны. Побил, к примеру, муж свою жену, она идет в медпункт за примочками и рассказывает всю подноготную: как он с ней спит, и за что бьет, и к кому ревнует. Надо было чем-то помочь, что-то посоветовать. У Тоси появились свои интересы. Работа кооперации ее мало занимала, а Федора увлекала; он же почти не вникал в детали Тосиной работы. Иной раз, придя домой, он спрашивал:
— Ну как там твои «клиенты»? — и сразу забывал, о чем спросил.
Жизнь становилась на селе все горячей и горячей. По примеру Сычева крестьяне стали менять хороших лошадей на плохих, сбывать лишний скот, прятать хлеб. Газеты все настойчивей писали о коллективизации, даже появились сообщения о том, что такое-то село, в таком-то районе «целиком и с энтузиазмом» вошло в колхоз. Коммунисты были агитаторами с утра до вечера и даже вечером. До медпункта ли было Федору! Тосе же казалось, что Федор живет своей жизнью, хотя он никогда не жил своей жизнью, ни одного часа с тех пор как помнит себя. Он жил только для других, сам того не замечая и не думая о том. Сейчас он был здоров и энергичен, и Тосе казалось, что он самоуверен. Но ничего этого она ему не сказала. Так невысказанное недовольство часто становится горем, разрастаясь и увеличиваясь снежным комом, встающим в конце концов стеной между двумя людьми. Так люди иногда губят сами — иногда при помощи третьих лиц — свое счастье, забывая простую истину: если ты не сказал другу о своем подозрении или о недовольстве его поступком, ты уже потерял друга.
Когда Федор заикнулся о регистрации брака, Тося сказала:
— Какие формальности! Христианское ханжество в этой официальности.
Федор несколько удивился, но не придал этому большого значения: примеров незарегистрированных браков было немало, и даже считалось модным — жить «без всякой свадьбы». «Ладно, после запишемся», — решил он. Он верил в Тосю, он ее любил. Она была его тихой и трепетной радостью, с нее началась его новая человеческая жизнь, с нею он думал дойти до конца своих дней — на меньшее был не согласен. Он знал: будет тяжело им, скоро будет тяжело, но если рядом Тося, то ничего не страшно — с нею всегда легче. Но… за суетой, хлопотами и своим счастьем он многого не замечал.
Матвей Степаныч развил бурную деятельность. В мельнице и на мельнице стучали топоры и молотки, бабы месили глину и обмазывали стены. Игнат сутками торчал в машинном отделении, разобрав двигатель по частям. Через месяц выхлопная труба зачавкала на все село. Кроме того, Игнат пристроил центробежную сирену. Звук ее, каждый день оповещающий о начале работы мельницы, хотя и был чуть жутковатым в своем нарастающем вое, но зато совсем-совсем новым, беспокойным, тормошащим тишину Паховки. Потом к этому звуку привыкнут жители, но вначале было ново: будто он громко оповестил, что мельница уже не Сычева, а общественная, кооперативная, что владеть ею захотели другие, без Сычева, без хозяина.
Вскоре заработала и маслобойка. К удивлению многих, Матвей Степаныч оказался беспокойным, расторопным и сметливым «хозяином». В Паховку потянулись подводы и из других сел, стало людно и шумно у кооперативных предприятий. Всю зиму и весну Матвей Степаныч работал с упоением с утра до вечера; ему даже и обед приносила Матрена на работу; ему казалось, если он уйдет хотя бы на час, все остановится, все пропадет. Такой уж характер. Он даже удивился тому, как в том году быстро наступило лето: каждый день некогда! А лето тысяча девятьсот двадцать девятого года все равно пришло, несмотря на то что Матвею Степанычу некогда. Мало ли кому из людей некогда — время идет.
Игнат очень хорошо умел обращаться с машиной, знал секреты мельничных поставов, умел наладить так, что можно смолоть на «пушонку», а можно и на отруби, — любой заказ помольца выполнялся точно.
Однажды Матвей Степаныч заметил, как у Игната появилась на лице улыбка. Он не видел, чтобы тот когда-нибудь улыбался: ухмыльнуться, скривить губы мог, а чтобы и глазами, и всем лицом — не видел. В то утро в мельнице оказался котенок. Открыли они с Игнатом дверь в теплушку, а там котенок, светло- рыжеватый с тигровыми полосками и пушистеньким хвостиком.
— Как ты попал сюда? — спросил у котенка Матвей Степаныч. — Молчишь, шельмец, хвостом