Глаза твои закрылись. Низко наклоняюсь над тобой, поправляю одеяльце, улавливаю нежное, чуть слышное дыхание и даже различаю, какие длинные, черные ресницы у моей дочки.
Из кухни доносится звяканье посуды. Марина прибирает после ужина. Когда я был маленький, так же слышал, как позвякивает посуда, как прибирается мама Белла. И это была музыка дома.
В сущности, моя жизнь разделена на две неравные части: меньшую, до войны, когда была слышна эта музыка Дома, и всю остальную – после войны. Все годы мировой бойни тоже была жизнь. Только ни на что не похожая. И я тебе довольно скоро кое–что о ней расскажу.
А сейчас я всё ещё не в силах оторвать взгляд от твоего личика, покрытого розоватым загаром.
…Я появился на свет всего через девяносто три года после того, как был убит Пушкин, через месяц после гибели Маяковского. Тебе в третьем тысячелетии, когда медицина наверняка научится продлевать человеческую жизнь, я всё больше буду казаться существом чрезвычайно далёких времен. То есть, получается, что пропасть времени больше отделяет меня, ещё живого, от тебя, уже живой, чем меня от того же Пушкина. Так быстро происходят необратимые изменения во всём. В наше время иной год становится равен десятилетию. Это вовсе не означает, что мир делается лучше. Порой мне страшно за твоё будущее. Сегодня утром во время исповеди священник сказал: «Вы всё время боитесь за Нику. Это нехорошо. Доверьте её Богу».
Мои мама и папа, особенно мама Белла, настолько боялись за меня, что первые одиннадцать лет своей жизни я прожил, можно сказать, счастливо, если не считать занудства, связанного с лечением последствий полиомиелита, сделавшего меня полу–инвалидом. Детство было напоено морем, солнцем, одарено дружбой с греком–лодочником дядей Костей и учительницей Верой Васильевной.
Я ничего не знал о беде, в которую попала наша страна. Оказалось, совсем рядом со мной хватали и увозили в тюрьмы тысячи и тысячи невинных людей, расстреливали, ссылали на каторгу. Правда, о чём–то шептались поздними вечерами мама и папа, что–то явно скрывали от меня. Какие–то взрослые, наверное – не очень важные вещи. Гораздо интереснее было читать в это время книжки про путешествия, радуясь, что не заставляют гасить свет, спать.
Вот и теперь я рад, что Марина не зовёт меня. Могу побыть рядом со своей спящей девочкой, которая позавчера впервые вернулась с моря.
Совсем не так, как вернулся я, когда мне было одиннадцать лет.
Представь себе тихое морское утро. Воскресенье. Не нужно ехать на эти проклятые грязи с их червячками. На городском пляже ещё пусто. Как всегда, пока я плаваю, мама, расстелив клеёнку поверх деревянного топчана, выкладывает завтрак: хлеб, помидоры, копченую рыбёшку, по яичку на каждого. Вместо чая – ароматная, сочная дынька–канталупка.
Скорей плыву к берегу и ещё из воды замечаю необычное скопление людей на набережной. Все бегут вправо, ко входу в плавучий ресторан «Поплавок». Возле него, как обычно, покачивается прогулочная яхта «Ниночка», на которой в прошлом году мы с мамой сфотографировались. (И это маленькое фото ты сможешь увидеть в альбоме, если он сохранится в третьем тысячелетии.)
Так вот, все бегут к деревянному причалу, ведущему на этот «Поплавок», откуда днём и вечером обычно доносятся, транслируемые по радио песни Утёсова, или Руслановой, или арии из украинских опер в исполнении Патаржинского и Литвиненко–Вольгемут. А сейчас утро. Из черного раструба радиорупора, укрепленного над входом в ресторан, неразборчиво доносится что–то другое.
Мама Белла наскоро собирает завтрак обратно в сумку. Заражаясь её непонятной торопливостью, обтираюсь полотенцем, надеваю рубашку, шаровары, сандалии и ковровую тюбетейку, которую мама на днях, несмотря на мои протесты, купила на базаре у какой–то татарки. (Я тогда, конечно же, совсем не умел читать книгу жизни, и не знал, что это – явный намёк Провидения на то, что очень скоро мне предстоит оказаться за тысячи километров от родного дома – в Средней Азии, в Ташкенте.)
Мы не успели дойти до ресторана, когда встречные растерянно прокричали: «Немцы бомбили Киев! По радио выступал Молотов.»
Началась война!
Мама была майором запаса медицинской службы. Откуда взялось это звание у детского врача, до сих пор не понимаю. Так или иначе, она решила срочно вернуться в Москву и, взяв дома документы, поехала на вокзал к военному коменданту, ибо в городе уже началась паника, достать билеты на ближайшие поезда с каждым часом становилось всё труднее.
А я отправился сдавать книги в детскую библиотеку. Летний евпаторийский день раскалялся. Я шёл вдоль белёной каменной стены с глубокой змеящейся трещиной, откуда на миг выглянула головка ящерицы. Библиотека оказалась закрыта. То ли потому, что было воскресенье, то ли потому, что началась война. Пришлось оставить книги нашей квартирной хозяйке.
Надеюсь, ты никогда не узнаешь, что такое посадка в поезд охваченных паникой сотен людей. Нам удалось сначала передать вещи через окно вагона, а потом и самим втиснуться в узкую дверь.
Наконец, поезд двинулся. Долго рассаживались пассажиры в переполненном до отказа вагоне. Плакали дети. Кто–то рассказывал, что на рассвете видел фашистские самолёты с крестами на крыльях.
Был вечер. Хотелось спать. Но я таращил глаза, чувствовал, что ввергнут в водоворот грандиозных событий.
Особенно интересно стало, когда уже ночью на каком–то полустанке в вагон ворвались семеро пьяных черноморских матросов. Стреляя из револьверов в потолок, они мигом очистили для себя семь полок и тут же уснули, подложив под головы вещмешки.
Я был настолько ошеломлён, сказать по правде, был в таком восторге, что не успел испугаться, как мама и все остальные. Никогда в жизни я больше не видел таких красавцев. Которых через несколько часов в Джанкое арестовал военный патруль. Они оказались дезертирами. Кто–то сказал, что по законам военного времени их ждёт трибунал и смертная казнь.
В те годы я уже знал нашу с тобой любимую песенку: «В далёкий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят…»
— Скорей иди к телефону, – шёпотом зовет Марина. – Звонит дон Донато!
Вот тебе отчёт о тех пяти днях, когда мы впервые разлучились. Если не считать поездку на Родос.
…Дизель–электроход с несколько неуклюжим названием «Башкортостан» всплывает из глубокой, пахнущей могильной сыростью камеры шлюза. Нагнетаемая невидимыми насосами вода бурлит вокруг судна, клокочет.
— Гварда! (смотри), – говорит Донато, касаясь моего плеча. – Опять она!
Мы стоим, запрокинув головы, на верхней палубе у поручней. Вглядываюсь. Сверху приближается, словно отрезанная краем парапета набережной, голова лошади. Голова всё время кивает, как заведенная.
Тотчас ухожу в надстройку, отпираю дверь нашей каюты. Беру со столика пакет с оставшейся четвертушкой батона, возвращаюсь на палубу.
Судно за это время поднялось настолько, что стало видно – лошадь стоит на набережной шлюза и не кивает, а кланяется. Попрошайничает.
«Башкортостан» все поднимается. Теперь мы видим лошадь сверху вниз. Точно так же она кланялась, когда плыли из Москвы.
Разламывая хлеб, мы с Донато кидаем куски за парапет. Лошадь торопливо подбирает их губами, чтобы снова начать клянчить. Теперь хлеб бросают и с нижней палубы.
Между тем, за асфальтом набережной всё пространство заросло травой. Зелёной. Свежей. Очевидно, вполне пригодной для лошади. Но она привыкла жить подаянием.
Знала бы ты, как мне стыдно перед доном Донато!
Стыдно мне и перед молодым норвежцем, с явно презрительной улыбкой тоже кидающим куски хлеба