кажется. Надо израсходовать новый прилив энергии.
— На-а-а-шла вас! — вопит Кандида во весь голос, остановившись у валуна, который заслонял их от дорожки внизу.
— Уходи! — говорит Эмма, собственнически вцепляясь в Кэтрин, которая садится. — Мы тебя ненавидим. Уходи.
Три часа. Пол проснулся, он лежит, опираясь на локоть, рядом с Бел, теперь распростертой на спине, и читает вслух «Ученого цыгана»[25]. Бел глядит на листву и ветки бука. Голос Пола только-только достигает Салли на солнцепеке. Питер лежит рядом с ней в шортах. Троица детей снова у речки, и их голоса случайным контрапунктом вплетаются в монотонный речитатив читающего Пола. Кэтрин нигде не видно. Странный день — жара и недвижность словно бы продлились за полуденный зенит. В отдалении, где-то в долине, тарахтит трактор, но он еле различим за негромким кипением Premier Saut, гудением насекомых. Листья бука недвижимы, словно отлиты из полупрозрачного зеленого воска и укрыты под огромным стеклянным колпаком. Глядя на них вверх, Бел предается восхитительной иллюзии, будто смотрит она вниз. Она думает о Кэт или думает, что думает о ней под чтение Пола; до нее доходят только отдельные строки, повышения и сдвиги в его голосе. Своего рода легкая виноватость; чтобы больше доверять собственной приятной истоме. Бел верит в природу, в мир, в движение, нелогично, как в неизбежное и одновременно благодетельное устройство всего сущего; не во что-то настолько мужское и конкретное, как некий бог, но куда сильнее в какой-то неясный эквивалент ее самой, мягко и идиосинкразически следящим за всей наукой, всей философией, всем умничаньем. Безыскусный, настроенный, струящийся, как эта речка; заводь, не стремнина… разбегаясь рябью, а иногда поднимая рябь — для того лишь, чтобы показать, что жизнь вовсе не… или вовсе не должна быть… а какая бы приятная ткань получилась из этих листьев, зеленые лепестки викторианских слов, так мало изменившихся, только в употреблении, да и то не больше, чем года изменили буковые листья, в сущности, нисколько.
— «Девушки из дальних деревушек в мае водят хоровод вкруг Файфилдского вяза…»
Как все связано между собой.
Она начинает слушать великую поэму, ту, которую знает почти наизусть; прошлые ее чтения, иногда она перечитывает, особая история поэмы в ее жизни с Полом, всякие ответвления, воспоминания; как можно жить внутри нее, если бы Кэтрин только, девушки в мае… если бы только не весь «Гамлет» целиком, эта дурацкая интеллектуальная жалостная история, сплошные стены, и ветры, и зимние каламбуры. Нарочитые взвихрения от любой простоты. Абсурд, видеть себя в роли Гамлета; ну, может быть, Офелии, тут иногда ничего не поделать. Но вот то требует такой извращенной воли, сознательного выбора. Когда Бел была в Сомервилле, такая попытка имела место: Гамлет-женщина. Абсурд. Все время вспоминались мальчики в пантомиме, а не Сара Бернар[26], как было задумано. Интриги, драматизация, натянутые поступки: когда существуют прелестные зеленые поэмы; чтобы жить ими, терпишь, чтобы мужчины их читали, и нынче ночью, быть может, если настроение сохранится, позволишь себя взять. Абсурд. Если бы только догадаться и вырезать из «Обсервер» заметку о том, как засушивать листья, да-да, глицерин, сохраняя их окраску. И как успокоить Кэнди, эта жуткая крикливость.
— «Еще с надеждою непобедимой, Неприкасаемую тень еще держа, В порыве вольном уносясь вперед, В ночи под свод ветвей из серебра Опушки дальней, где никто не ждет…»
Она засыпает.
Через одну-две строфы Питер встает, смотрит вниз на Салли, на ее спину: верх бикини она сняла, видна часть белой груди. Он подбирает свою рубашку с короткими рукавами и босиком спускается к детям. Чтение стихов кажется ему нарочито претенциозным, вызывающим смутную неловкость, и ему надоело. То, как они все тут развалились, то, как Салли лежит, одурманенная солнцем; тягучесть. Хоть бы мяч, чтобы погонять, ну хоть что-то, какой-нибудь выход для нормальной энергии. Дети ему тоже надоели. Он стоит и смотрит.
Салли все-таки лучше, содрать бикини до конца и за кустиками отдраить по-быстрому. Но она соблюдает условности и совсем не так смела, как выглядит… просто уступчивая, как и все его девушки после покойной жены; да и стоит… не очень умна, не очень внезапна и ни сухости, ни восприимчивости; если уж на то пошло, безнадежно беспомощна рядом с Бел и ее чертовой сестрицей. Не следовало ее привозить. Просто с ней удобно. И поиметь, и показаться на людях. Как некоторые программы. Одна в самый раз, другая требует чего-то побольше.
Ну, хотя бы Том вроде рад, что им командует нахальная старшая дочка, бедный малыш; замена матери. Питер натягивает рубашку и заглядывает под бук. Синяя спина Пола, распростертая Бел, смятое кремовое платье, две голые ступни с розоватыми подошвами… никуда не денешься, тебя к ней тянет, сам не знаешь почему, но с самого начала… Питер отворачивается и идет вверх по течению. Он прислоняется к первому валуну, чтобы застегнуть сандалии, потом идет дальше, вверх под деревья, к узкой теснине, за Premier Saut, где раньше бродила Кэтрин. Он даже спускается туда, где она сидела, и всматривается в заводь. Не искупаться ли? Течение, пожалуй, быстровато. Он бросает ветку в стремнину. Безусловно, слишком быстрое. Он дергает молнию шортов и мочится в воду.
Он карабкается назад на дорожку, затем сворачивает с нее вверх через пояс деревьев на склоне и вверх к обрывам. Выбирается на открытое место. Земля круто уходит вверх, узоры колючих кустов и дрока, разделенные длинными полосами осыпей. Он начинает подниматься по ближайшей. Пятьдесят, затем сто ярдов, откуда можно оглянуться на деревья, и валуны, и речку: фигурки детей у воды, Салли лежит как лежала, Пол и Аннабель под буком, кремовость и синева, держат свою высокоцивилизованность. Он лезет за сигаретами, затем вспоминает, что оставил их на скатерти; удивляется, зачем он, собственно. Жара. Он поворачивается и меряет взглядом утес, уходящий вверх прямо над ним, серый с красноватостью охры. Пара уступов уже отбрасывает тень от солнца на западе. Углы. Смерть. Он карабкается дальше, еще сто ярдов, туда, где склон становится вертикальным, каменная стена.
Теперь он пробирается назад вдоль подножия утеса, над кустарником и осыпью. Что-то вроде козьей тропки — высохшие орешки. Утес заворачивает, уводит от речки; жара будто усиливается. Он смотрит вниз на детей, прикидывает, не крикнуть ли им что-нибудь; какой-нибудь боевой клич, что-то, чтобы разломать все это. Собственно, тебе все равно, что думают люди, ведь шагать по дерьму других людей — вот твое занятие; добиваться результатов, тут подстелить соломки, там вовсю пришпоривать; добиваться, чтобы игра велась по твоим быстрым правилам. Самое лучшее, раз уж ты продюсер, это нажим; никогда не топчешься на месте, движешься — высосал сок, хватай следующий. Но все-таки ты же гость. Да и старик Пол тебе нравится при всех его выкрутасах. Старику Полу позавидуешь; очень и очень, именно то, от чего, по сути, ты сам в будущем был бы не прочь. Бел. Эти глаза, которые играют с тобой, дразнят, улыбаются и никогда до конца ничего не уступают. Она такая неочевидная. Сухость, притворная простота, которая никого не обманывает; пятьдесят Салли в одном ее мизинце; и потрясающая пара сисек, это платье вчера.
Подтянутый мужчина ниже среднего роста, он повернулся и поглядел на обрыв у себя над головой и благодушно подумал, не свалится ли ему на голову камень.
Эротическое солнце. Мужское солнце. Аполлон, и ты смерть. Его стихи когда-то. Лежишь в нижнем белье, за темными очками и плотно зажмуренными веками, осознавая процесс; чертовы луны; скрытый и ждущий. Должно быть, близко. Думаешь об этом даже с Эммой, ведь он там, и тоже ждет, в любую секунду теперь. Вот почему другие люди невыносимы, они его заслоняют, они не понимают, до чего он красив, теперь он надел маску; совсем не скелет. Но улыбающийся, живой, почти во плоти; такой умный, манящий. Та сторона. Покой, черный покой. Если бы не видеть глаз Эммы, если бы не видеть, когда она сказала: мы ненавидим, выдохнула — да да да. Мы ненавидим. Бесплодность. Хваталась за все, кроме этого: трусость, выжидание, хотеть — не решаться.
Смерть. Солгала волу: вовсе не то, что нельзя спастись от настоящего, но то, что ты — все будущие, все прошлые, вчера и завтра; а потому сегодня — как хрупкое зернышко между двумя неумолимыми, огромными жерновами. Ничего. Все было прошлым, перед тем как это случилось; было словами, черенками, ложью, забвением.
Почему?