сейчас, ни когда-либо после. И потому я отвергаю этот путь. Я отбросил бы его, даже если бы знал, что он верен. Обязан был бы отбросить. Да и сам ты понимаешь, что иначе я не мог бы поступить. Я таков, каков есть; всегда буду таков, каким родился, каким жил и живу. И не один я таков. Не один я, точно так же, как не одни лишь Бак и Бадди выполняли Его первый и неудавшийся замысел.

и он:

— Я тоже не один отказываюсь.

— Нет, один. И даже ты не вправе отказаться. Ведь ты наследник не только по деду. Вот рассуди-ка. Ты сказал, что в ту ж минуту, когда Иккемотуббе обнаружил, что может продать землю деду, — тут же земля вовеки перестала быть владением Иккемотуббе. Ладно, продолжай же: и во владение ею вступил Сэм Фазерс, сын старого Иккемотуббе. А кто унаследовал ее от Сэма Фазерса, если не ты? Ведь ты — вместе с Буном, пожалуй, — если не всей жизни Сэмовой наследник, то уж наверняка его последних дней.

и он:

— Да. Освободил меня Сэм Фазерс.

И Айзек Маккаслин, еще не дядя Айк — еще не скоро половина округа станет называть его дядей, а детей своих так и не будет у него, — зажил в тесной, без обогрева, комнатушке тех самых джефферсонских «номеров», где помещались заезжие торговцы лошадьми и мулами и на время судебных сессий поселялись присяжные; зажил со своим новокупленным набором плотничьего инструмента и с именным дробовиком, подарком Маккаслина (надпись вычеканена по серебру), и с компасом старого генерала Компсона (а по смерти генерала перейдет к Айзеку и охотничий рог его в серебряной оправе), и с постелью — железной раскладушкой, тюфяком и шерстяными одеялами, — которую он потом в течение шестидесяти с лишним лет будет брать каждой осенью в леса, и с кофейником из белой яркой жести.

да, взял он и наследство — от дяди своего и крестного отца, от Хьюберта Бичема, грубовато- добродушного, дородного, горластого взрослого ребенка, у которого в 1859 году дядя Бадди выиграл в покер рабыню Тенни, жену для Томиного Терла («Возможный стрит против трех открытых троек Партнер спасовал»). То была не выцветшая завещательная фраза, слабой, дрожащей, цепенеющей от смертного страха рукой нацарапанная в последней и отчаянной попытке откупиться от возмездия, а Наследство, Вещь, тяжелящая руку, объемно зримая и даже звучащая: серебряный кубок, наполненный золотыми монетами, завернутый в мешковину и сургучно запечатанный перстнем Хьюберта; кубок этот (все так же запечатанный) еще до смерти Хьюберта и задолго до совершеннолетия мальчика и вступления его в наследство стал не просто легендой, а как бы талисманом, атрибутом родового очага. Когда отец женился на Хьюбертовой сестре, то жить перешли в пещерно-гулкий дом-громадину, так и не достроенный старым Карозерсом; перевели оттуда негров, какие еще оставались, и на материно приданое докончили дом — во всяком случае, снабдили недостающими окнами и дверьми и поселились там, — все, кроме дяди Бадди, отказавшегося уйти из хибары, которую построил вдвоем с братом; мысль о переселении принадлежала матери, мысль непростая, и так и осталось неясно, тянуло ли невесту на самом деле в этот дом или же она заранее знала, что дядя Бадди не пожелает перейти туда; и через две недели после рождения мальчика мать впервые сошла с ним вечером в столовую, а там, на убранном обеденном столе, под яркой лампой красовался серебряный кубок, и вот на глазах у матери, отца, Маккаслина и няньки — Тенни, снесшей младенца сверху (лишь дядя Бадди не присутствовал на семейном сборе), Хьюберт Бичем вбросил в кубок одну за другой блестящие, сияющие, звонкие монеты и завернул все в мешковину, растопил сургуч, и запечатал, и увез опять к себе в усадьбу, где теперь, без сестры, некому стало его осаживать и окорачивать, по выражению Маккаслина, а по выражению дяди Бадди — облагораживать и охорашивать, В то хмурое безвременье негры, вспоминал дядя Бадди, ушли из поместья, кроме лишь таких, каких даже Хьюбу Бичему даром не надо; но собаки остались, и дядя Бадди острил, что древний Рим горел, а Нерон баклуши бил, играл на кифаре,50 теперь же гончак Нерон лису гоняет, а баклуши Бичем бьет

они ездили туда в гости: наконец, бывало, мать настоит на своем и они отправляются в коляске — только дядя Бадди оставался, а с ним и Маккаслин для компании; но затем в одну из зим дядя Бадди начал хиреть и слабеть, и ездить от той поры стали (это помнилось уже мальчику) он с матерью и с Тенни, а на козлах Томин Терл; двадцать две мили пути в соседний округ, и вот два столба былых ворот, — Маккаслин помнил, как в завтрак, обед и ужин подросток-негр с воротного столба трубил в рог и спрыгивал, чтоб отворить любому проезжему, откликнувшемуся на зов, — а ворот не осталось на запущенном, заросшем въезде в усадьбу, которую называть надо «Уорик», как не уставала настаивать мать, ибо брату ее Хьюберту — восторжествуй лишь истина и право — принадлежит законный титул графа Уорикского; а вот и некрашеный дом, снаружи все тот же, но внутри всякий раз казавшийся просторнее прежнего — мальчик мал был и не понимал, что это исчезала обстановка, все меньше оставалось изящной мебели розового, красного, орехового дерева, которая для мальчика и существовала-то лишь в слезных сетованьях матери, да еще удавалось иногда спасти какую-нибудь шифоньерку, благодаря малым ее размерам кое-как приторочить к задку или верху экипажа (И запомнил он, запечатлел мгновенье, промельк — громкое, оскорбленное сопрано матери: «Даже мое платье надела! Даже мое платье!» — в пустом и неметеном холле; лицо юное и женское и даже светлей оттенком, чем у Томиного Терла, мелькнувшее в захлопе двери; порхнувший шелк платья, беглый взблеск серьги, — виденье быстрое, цветисто и вульгарно грешное, но даже и для мальчика, почти еще дитяти, волнующее и захватывающее дух и будоражащее грезы: словно через посредство этого безымянно мелькнувшего греховно-плотского облика мулатки мальчик светло, всецело, всей душой отожествился (точно два прозрачных ручья слились) с дядиной мальчишеской душой, почти шесть десятков лет нерушимо хранящей юную свою и вечную невзрослость; платье, лицо, серьги, блеснувшие и вспугнуто исчезнувшие, — и голос дяди: «Она моя кухарка! Моя новая кухарка! Я же не мог без кухарки!» — и затем сам дядя — с лицом встревоженным и тоже испуганным, но по-прежнему бесхитростно и даже как-то всепобедно мальчишеским, и они с мамой отступают, возвращаются из холла на веранду, а затем опять дядя, все так же огорченно-изумленный и храбрящийся и восклицающий в отчаянной попытке самоутверждения: «Они теперь свободны! Они тоже люди, такие же, как мы с тобой!», и мама: «В том-то и дело! В том-то и дело! Дом моей матери! Осквернен! Осквернен!», и дядя: «Но, Сибби, дай ей, черт возьми, хоть саквояж сложить», — и на этом кончился переполох, утих шум, и мальчик с Тенни стояли у давно разбитого, с отвалившейся ставней окна в голой комнате, бывшей гостиной, и он помнит, с каким непроницаемым лицом глядела Тенни в окно, а там по аллее спотыкающейся рысью поспешала обращенная в бегство соучастница дядина греха: видна ее спина, а безымянно мелькнувшего лица не видно больше, и треплется, вздувается из-под солдатской шинели пышный подол былого кринолина, и бьет на ходу по коленке потертый и тяжелый саквояж, — пусть обращенная в бегство, юная, покинутая, одинокая в пустынной аллее, но все ж по-прежнему волнующе-манящая и уносящая на себе шелковое знамя, с бою взятое в этой твердыне благопристойности — и навек незабываемая.)

тот кубок, запечатанный, зачехленный в непроницаемую мешковину, стоит на полке в запертом стенном шкафу, и дядя Хьюберт отпирает дверцу, снимает завернутый кубок и всем поочередно дает подержать — матери, отцу, Маккаслину и даже Тенни, — непременно чтобы каждый ощутил на руке тяжесть кубка и встряхнул, услышал звяканье монет, — а сам дядя Хьюберт стоит, расставя ноги, у холодного невычищенного камина, в котором уже и кирпич начинает осыпаться мусорной смесью сажи, пыли, известки со стрижиным пометом, и по-прежнему дядя горласт, бесхитростен, неукротим; и долгое время думал мальчик, что никто, кроме него, не замечает, как дядя теперь дает подержать кубок не всем, а только ему одному: отпирает дверцу, достает из шкафа, вручает мальчику и ждет, чтобы тот встряхнул покорно и раздался звяк, и берет и запирает кубок прежде, чем кто-либо еще протянет руку; и даже подросши, уже способный не только запомнить, но и осмыслить происходящее, мальчик все-таки не смог понять, что тут неладно — или же все ладно? — ведь кубок, как и прежде, тяжел и бренчит; не понял и в тот раз, после смерти дяди Бадди, когда отец, впервые почти за семьдесят пять лет не поднявшийся с постели вместе с солнцем, сказал: «Езжай и привези этот чертов кубок. А если Хьюб не даст, тащи его самого вместе с кубком», — потому что прозвякало по-прежнему, хотя Хьюберт уже и ему в руки не дал, а сам поднес кубок ко всем по очереди — к маме, Маккаслину, Тенни, — встряхивая и говоря: «Слышишь? Слышишь?», и лицо у Хьюберта по-прежнему было бесхитростное и не то чтоб озадаченное, даже не слишком удивленное, и по- прежнему мальчишески неукротимое; но вот и отец умер, и однажды Хьюбертов дом, почти уже начисто опустошенный, оголевший, где дядя Хьюберт с Тенниным престарелым и вздорным прадедом, который утверждал, что в детстве видел Лафайета51 («А через десяток лет

Вы читаете Сойди, Моисей
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×