скажет, что и самого Бога лицезрел», — заметил на это Маккаслин), в одной общей комнате жили, готовили пищу и спали, — дом этот тихо и мирно воспламенился ни с того ни с сего, вспыхнул пожаром, мгновенно охватившим все: стены, полы и кровлю, — с утра еще стоял дом, как был поставлен отцом Хьюберта шестьдесят лет назад, а на закате дня торчали из легкого сыпкого белого пепла четыре почернелых и бездымных вечных трубы да валялись обугленные головешки, даже приостывшие уже; и к ночи, покрыв последнюю из двадцати двух миль, дотрясшись вдвоем на старой белой кобыле, единственно оставшейся от всей былой конюшни (а Маккаслин помнил, какие были лошади), явились к сестрину порогу из последней мереси вечерней оба старика — один с охотничьим своим рогом на плетеном ремешке оленьей кожи, а другой с зачехленным кубком, завернутым еще и в рубашку; и светло-бурый мешковинный ком с сургучными нашлепками-печатями водрузился снова и на схожей полке, и дядя, приотворив шкаф и не только пальцев не снимая с дверной шишечки, но еще и ногой припирая, а в другой руке держа нетерпеливо ключ, показал ему тот запечатанный кубок, и лицо у дяди было настоятельно-важное, но по-прежнему не озадаченное и даже — мальчишески упрямо — не слишком удивленное, а он, стоя у приоткрытой дверцы, тихо посмотрел на этот бурый сверток, ставший неожиданно чуть ли не втрое выше и вполовину уже, и отошел от шкафа — и ему на этот раз не взгляд матери и не Теннино непроницаемое выражение запомнилось, а горбоносое лицо Маккаслина, сумрачное, жесткое, задумавшееся; а затем как-то ночью его разбудили и сонного привели к дяде, в свет лампы и запах лекарств, уже привычный ему в этой комнате, и он ощутил новый, незнакомый запах, и понял этот запах, и не забудет его никогда, и увидел подушку, изнуренное, опавшее лицо и глаза — по-прежнему и удивленно и бесхитростно и навсегда мальчишеские — и настоятельно глядят эти глаза, хотят что-то сказать ему, и наконец Маккаслин подошел, нагнулся к дяде, расстегнул ему сорочку на груди, тронул пальцами большой железный ключ на засаленном шнурке, и глаза сказали Да Да Да, и Маккаслин, разрезав шнурок, отпер тем ключом шкаф и принес сверток на постель, и мальчик взял его по указанью глаз, еще не досказавших чего-то, однако, и руки дядины, уже отдавая, продолжали цепляться за сверток, а глаза настоятельней прежнего старались сказать ему, да так и не смогли; и вот ему и десять лет исполнилось, и мать умерла уже, и Маккаслин говорит: «Ты почти на полдороге к совершеннолетию. Не грех бы сейчас и распечатать», и мальчик: «Нет. Он не велел, пока не исполнится двадцать один»; и вот ему двадцать один, и Маккаслин, сняв скатерть, подвинул ярко горящую лампу на средину обеденного стола, и поставил рядом с лампой завернутый кубок, и положил раскрытый складной нож, и отступил от стола — опять с этим сумрачным, жестким, нетерпимым выражением на лице, — и он взял бурый сверток, так резко изменивший свою форму пятнадцать лет назад, и внутри от сотрясенья раздался слабый, невесомый, странно приглушенный сиплый звяк, светлое лезвие ножа вспороло шпагатную путаницу, на полированное дерево стола упали сгустки сургуча с оттиснутой на них гербовою печаткой Бичема, и среди осевших складок мешковины открылся беложестяной кофейник, совсем еще новый и яркий, а в нем — горстка медных монет, и теперь он понял, что приглушала звук целая коллекция мелко сложенных бумажек, которых почти хватило бы для крысиного гнезда — тут была бумага и добротная льняная вексельная, и грубая линованная, какой пользуются негры, и выдранная из конторских книг, и полоски газетных полей, и даже одна этикетка от батрачьего комбинезона — каждый бумажный клочок снабжен подписью и датой, и началась датировка через неполных шесть месяцев после того, как в этой самой комнате, на этом вот столе и при свете этой лампы дядя — почти двадцать один год назад — у всех на глазах запечатал серебряный кубок:

Я должен моему племяннику Айзеку Бичему Маккаслину пять (5) золотых, каковой долг обязуюсь выплатить с процентами из расчета 5% годовых.

Хьюберт Фиц-Хьюберт Бичем

Уорик, 27 ноября 1867 г.

и он: «Все-таки употребил это название — Уорик»; хоть раз, да употребил. А расписки множились:

Должен Айзеку 2 золотых. 24 дек. 1867 г. X. Ф. — Х. Б.

Должен Айзеку 1 золотой. 1 янв. 1868 г. X. Ф. — Х. Б.

затем снова пять золотых, затем три, потом один, потом еще один, затем длинный перерыв, — и какое, видимо, пригрезилось затем блистательное возмещение — не убытка, не ущерба, не обмана, ибо это ведь взаймы лишь взято, и даже не заем здесь, а деловое партнерство:

Я должен Айзеку Бичему Маккаслину или его наследникам двадцать пять (25) золотых. Долг по данной расписке и по всем предыдущим обязуюсь выплатить с процентами на проценты из расчета двадцати (20)% годовых. Дано 19 января 1873 года.

Бичем

— дата есть, а указаньем места пренебрегнуто, и подписано не полным именем, а сжато — так сам надменный предок-граф мог бы черкнуть: «Невил»; в сумме взято было уже, значит, сорок три монеты, и хотя сам он, конечно, не мог того помнить, но, по преданию, всех монет было пятьдесят, — и цифра сходилась, ибо дальше следовало: один; еще один; еще один; потом еще один, и затем три последних, и затем последняя расписка, данная уже после того, как дядя поселился у них, и написанная нетвердой рукой человека старого, но не побежденного, ибо он своего поражения так и не признал, не понял, — человека старого, и, пожалуй, усталого (да и то не глубинной усталостью), и по-прежнему неукротимого; и краткость последней расписки — отнюдь не простота безропотной покорности, а простота краткой, слегка удивленной пометки:

Один серебряный кубок. Хьюберт Бичем

и Маккаслин:

— Что ж, медяков у тебя теперь куча. Но они еще недостаточно устарели, чтоб цениться как редкость или сувенир. Так что придется тебе брать эти деньги.

Но он стоял, не слыша, у стола и глядел спокойно на кофейник, а на следующий вечер кофейник помещался уже на каминной доске, под которой и камина-то не было, в тесной, холодной, как ледник, джефферсонской комнатушке, и Маккаслин, не садясь (сесть, кроме как на койку, было негде) и не снимая даже шляпы и пальто, бросил на постель деньги, сложенные вдвое; и он:

— Беру в долг. От тебя. Один этот раз.

— От меня брать не можешь. Взаймы давать у меня денег нет. И со следующего месяца тебе придется ходить за ними в банк, потому что сюда приносить я не буду.

А он, опять не слыша слов, спокойно, тихо глядел на Маккаслина — родича, почти отца, но теперь не родного по духу — так даже меж отцом и сыном кончается на каком-то пределе родство; и он:

— Тебе семнадцать миль туда ехать — верхом, по холоду. Ты мог бы переночевать со мной здесь.

и Маккаслин:

— Раз ты не хочешь спать там, в твоем доме, то зачем и я здесь буду в моем? — и ушел, а он глядел на яркую чистую белую жесть и думал — уже не впервые — о том, как сложно создается, формируется человек (к примеру, Айзек Маккаслин) и как непряма, извилиста, окольна дорога, которую безошибочно все же избирает в этом лабиринте дух человека (к примеру, Айзека), формируя его окончательно и непреложно — к удивлению не только пращуров и предков с отцовской и с материнской стороны, создавших, как им казалось, Айзека Маккаслина, но и к удивленью его самого.

взял в долг и потратил, хотя мог бы устроиться иначе: майор де Спейн предложил ему комнату у себя в доме на неограниченный срок и никаких вопросов задавать не стал, и в будущем не задал бы, а старый генерал Компсон оказался даже щедрей де Спейна — предложил ему полкомнаты своей и пол постели и прямо объяснил причину: «Заживем вот вместе, и к весне я дознаюсь, в чем тут дело. Сам скажешь. Не верю я, чтоб ты просто ушел от всего. Выглядит оно похоже, но мне довелось достаточно видать тебя в лесу, и не верю я, что ты так вот попросту покинул все, хоть оно и похоже, дьявол дери, на то»; взял в долг и заплатил за квартиру и стол до окончанья месяца и купил плотницкий инструмент, не потому лишь, что руки сноровисты — решив жить трудом своих рук, он мог бы и к другому делу приложить их, скажем к лошадям — и не покойно и самонадеянно Христу подражая,52 как молодой игрок покупает крапчатую рубашку, потому что игрок старый пришел вчера в такой и выиграл, но (без заносчивого лжесмиренья, без ложной и надменной кротости, ибо не с руки она тому, кому надо трудом добывать хлеб — не очень-то и хочется, а надо, и не хлеб лишь единый) потому что если Назорей счел плотницкое дело подходящим для жизни, для служенья целям, которые избрал, то и для Айзека Маккаслина такое ремесло годится, — пусть даже цели, побуждения Айзека, хоть и достаточно простые внешне, были и навсегда останутся непостижны для него самого, а жизнь, столь необоримая в своих потребностях — когда

Вы читаете Сойди, Моисей
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×