власти для внесудебных расправ? Такие группы, ему рассказывали, действовали на Кавказе. Почему только на Кавказе, разве мало было странных убийств в Москве? Тогда почему не убили? Но сколько раз не задавай себе этот вопрос, ответа он не знает…
Только и остается, что ждать дрёмы как избавления от неотступных мыслей, от бесконечного, сводившего с ума зззззууууу… Он и ждал, и всё крутился на холодной земле, теряя остатки дневного тепла. Но в воздухе висела такая безнадежность, что, казалось, именно поэтому воздух сгустился и стало таким холодным, что заходилось сердце и немело тело. А тут ещё стало нестерпимо чесаться у правого глаза. Пришлось сорвать очки и ошупать взбухший бугорок. Эх, сейчас бы самый дешёвый одеколон, дешёвый даже лучше. Но любая жидкость, где была хоть капля спирта, в колонии запрещена, а потому у зэка по определению не могло быть не то что «Аква ди Парма», но простого «Тройного» одеколона.
И на кого досадовать больше: на холод, на мошкару, на обстоятельства? Устав ворочаться, он притих, а потом замер, прислушиваясь: нервничал не только он, беспокоились и другие. Рядом кто-то тяжело и тоскливо вздыхал, что-то беспрерывно шуршало и потрескивало. Теперь он только и будет делать, что прислушиваться, присматриваться и вздрагивать. Вздрагивать! И как пружиной подбросило: а вдруг змея? Была у него в детстве одна история.
В пионерском лагере они тогда жили в деревянном финском домике: на втором этаже были комнаты девчонок, на первом этаже с верандой обитали мальчишки. И между ними шла война за койку на веранде, там стояло всего четыре. Пионеры с детства учатся занимать лучшие места, он тоже старался. И попал-таки на веранду. Но однажды ночью, когда все уже засыпали после гогота, анекдотов и разных историй, выдуманных или вычитанных, он почувствовал, как под одеялом по его ноге что-то ползет, ещё не понимая, что делает, он сдавил рукой это что-то и закричал. Он до сих пор помнит этот свой крик, отчаянный и брезгливый. Все разом вскочили с коек, а он продолжал сжимать руками нечто мокрое, склизкое, отвратительное. Когда включили свет, оказалось, в руке была раздавленная голова змеи. Нет, это поначалу показалось, что змея, на самом деле это был безобидный ужик.
Но руку тогда долго не могли разжать, а когда разжали, его вырвало прямо на ступеньках веранды. И потом пришлось долго и с отвращением мыть руки, но, и напичканный лекарством, всё равно не мог заснуть на кушетке в медпункте. На следующий день его забрал отец, и в лагерь он больше не ездил. И не только из-за той истории, нет, не только. Лагерная жизнь по команде не нравились ему уже тогда.
Вот и теперь он не может лежать, и не из-за офидиофобии, нет, от холода. Пришлось сесть на корточки и обхватить себя руками, может, так удастся согреться. И ничего в те минуты не хотелось, только теплой и чистой постели. Да просто тепла, без постели, без простыней и одеяла! В детстве, когда он болел, мать накрывала его свой шубой, тяжёлой, вытершейся и пахнущей зверем, а он капризничал, сбрасывал её, и она снова и снова накрывала, подтыкала её со всех сторон.
Кто бы теперь прикрыл его шубой! И чем больше он старался разогреть себя умозрительным теплом: огонь в камине, горячий песок у моря, мохеровый плед, который они с Линой привезли из Финляндии, тем холоднее становилось его телу, а спину всё больше и больше сводило судорогой. Господи, какой плед, какой камин, сейчас бы он не отказался от раскалённых солнцем камней, от густой жары, что так донимала его днём. И жара представлялась уже благом, и он готов был исходить потом, но только не мерзнуть!
Когда же, чёрт возьми, закончится эта ночь? Никогда не кончится: И до рассвета и тепла ещё тысячелетье… Откуда это? Не помнит. Но вот зацепилось в мозгу, осталось и выплыло. Сколько всего он пропустил в молодые годы, всё оставлял на потом. У него нет сколько-нибудь систематических знаний ни в литературе, ни в музыке, разве что в истории… А из штудирования философских книг, получилась только длинная лента из обязательных имен — Гуссерль-Деррида-Сантаяна-Хайдеггер и прочая, прочая… Из всех этих достойных людей всего симпатичнее был Деррида. Философ-правозащитник — это казалось когда-то оксюмороном, вот и хотелось понять, могут ли философская отстранённость и гражданская включённость существовать вместе. Их познакомили в одну из его бесчисленных поездок в Париж, но поговорить так и не удалось, и уже не удастся. Деррида умер через год после его ареста. За эти годы столько людей умерло, все умерли, он сам почти труп. И точно умрёт, если не будет шевелиться.
И, с трудом разогнувшись, поднялся и, засунув руки под мышки, потоптался на месте, потом стал ходить туда-сюда по поляне: пять шагов в одну сторону, пять — в другую. И на одном из поворотов поймал себя на мысли: как в камере! Он настолько привык к ограниченному пространству, что и здесь, на вольном просторе, без понуканий и угроз продолжает вести себя как подневольный человек. Остается только завести руки за спину… Да в темноте особо не разгонишься, но прибавить несколько шагов можно? И прибавил, и ходил от одного камня до другого, останавливаться было никак нельзя…
И постепенно внутри что-то ожило, и застывшая кровь побежала во все концы помертвелого тела. Боясь растерять это робкое тепло, он стал прыгать, для чего-то считая прыжки, и вдруг, сбившись со счёта, остановился. И представил себе, кем он, вот такой, с тряпкой на голове, выглядит со стороны. Пленным немцем, кем же ещё! Вот бы потешился народ, если бы здесь была камера слежения! И только тут до него дошло: нет здесь всевидящего ока. Нет! — орал он кому-то в небо. Нет! Нет ни решёток, ни назойливых сокамерников, ни надсмотрщиков — ничего и никого!
Нет больше прибора над головой, следившего, как ест, спит, чешется, сидит на горшке! Где хранятся эти гигабайты, а, может, терабайты информации? Когда-нибудь они, на потеху публике, обязательно появятся на всеобщее обозрение. Как появились, он знает, сотни снимков. Ведь его, как редкую зверушку, тайно или открыто снимали в Матросской Тишине: через кормушку, через приоткрытую дверь комнаты адвокатов, в душе, в прогулочной камере. Снимали по дороге в суд, снимали в клетке. Снимали, когда везли в Читу, снимали в тамошнем централе, снимали в колонии. Снимали, снимали, снимали!
Он уже столько лет выставлен на позорище, а потому, по определению, не мог быть человеком. Не мог вольно рыгнуть, высморкаться, пукнуть, всласть зевнуть, как всякий вольный человек. И дело не в том, что он должен был следить за каждым своим словом и жестом, но и не давать взбрыкнуть организму. А жизнь организма, он убедился, в ненормальных условиях трудно поддаётся контролю. Простая икота в том же суде или на допросе у прокурора выглядит не то что неприличной, но смешной. Что уж говорить о других неожиданностях? Как-то на допросе у него прихватило живот, и он, сдерживая позывы, весь покрылся потом, от напряжения звенело в ушах. Он так сжимал кулаки, так сильно вдавливал ногти в ладони, что на них ещё долго оставались следы борьбы с собственным организмом.
Нет, он всегда следил за собой, следил за тем, как выглядит. Не только за тем, как он выглядел внешне — это само собой, а за тем, что и как он говорит. Ему особо не надо было напрягаться. Сдержанным он, пожалуй, родился. Но теперь и самому не верится, что в сорок лет он мог хохотать во весь рот, с азартом гонять мяч, взгромоздиться на детский трехколесный велосипед. Но и в юности и позже было важным хотя бы в малом, но не показаться смешным или жалким, в его понимании смешным он никогда не был, а униженным почувствовал себя не в момент ареста, не на суде за решёткой, за стеклом, а уже в колонии. И не тогда, когда принял ложное доброжелательство молодого зэка за чистую монету. Парень представлялся таким искренним, только оказался мелким провокатором. Что ж, там это обычное дело!
Но откликался он на разговоры вовсе не из интереса — из чистого прагматизма: пытался понять механику подневольной жизни. Да, с ним, первоходом, провели разъяснительную беседу, но в скрытой жизни зоны было столько подводных камней! Как оказалось, он не знал тогда одну из жизненных максим: в аду поводырей не бывает!
Унизительнее всего была процедура личного досмотра, когда тебя, голого, вежливо просят или грубо приказывают повернуться спиной и несколько раз присесть, а потом наклонится. И тюремщик смотрит: не заныкано ли что-нибудь в очко — на их языке именно так и определяется смысл этой процедуры. Но такие досмотры проходят все заключённые, и многие находят в этом некую символику: это они, зэки, показывая зад, таким древним способом унижают всю исправительную систему. Когда-то такое обнажение практиковалось как демонстрация презрения. Хотите смотреть — вот вам!
Такими же были и осмотры врача — это когда заключённого рассматривают через решётку. Для него делали исключение и осматривали не только глазами, но руками. Но лучше бы через решётку! У врачей, особенно у женщин, в глазах сквозил особый интерес — холодное любопытство патологоанатома, вот как у той спортсменки…
Но унизила ещё в первый заезд в колонию сущая ерунда. Он тогда попросил переключить телевизор на новости. Ответом ему был откровенный гогот, и чей-то высокий голос с издевкой пояснил: «Э, богодул! Самая большая новость — ты наконец-то здесь. Давно ждем. А то всё мы да мы, теперь и ты посиди». И все