самых глубин души улыбкой, когда обнимал меня; улыбался еще приятнее, когда я ему рассказывал свои алентежские неприятности; и позже, восторженно, радуясь теплу и рассеянно разминая в руке сигару; улыбался все время, пока с особым тщанием выбирал в выдвижном ящике комода галстук белого шелка. И ежеминутно, сам того не замечая, как не замечаем мы, когда моргаем, трогательно-нежно поглядывал, на закрытые окна… Поймав этот счастливый взгляд, я тут же обнаружил предмет, которому он был адресован: на веранде дома «Виноградная лоза» спокойно прохаживалась божественная Элиза, в белом платье и белой шляпке, раздумчиво натягивая белые перчатки и тоже не оставляя без внимания окна моего друга, на которых косой луч солнца оставлял золотые блики. Жозе Матиас все время улыбался и, разговаривая со мной, чуть слышно произносил какие-то любезные и ни к чему не обязывающие слова. Внимание его теперь было сосредоточено на булавке, украшенной кораллом и жемчугом, которой он, стоя перед зеркалом, закалывал галстук, и на белом жилете, который он застегивал и одергивал с благочестием молодого священника, облачающегося впервые в столу и стихарь, перед тем как приблизиться к алтарю. Я никогда не видел, чтобы мужчина с таким наслаждением одевался и душил носовой платок одеколоном. А надев редингот и приколов к нему великолепную розу, он с явным волнением, но более не сдерживая радостного вздоха, подошел к окну и широко распахнул его. Introito ad altarem 'Dearn [1] Я продолжал спокойно сидеть на софе. И, дорогой друг мой, – поверьте! – позавидовал этому недвижно стоящему у окна во власти своего возвышенного чувства молодому человеку, глаза, душа и все существо которого были устремлены туда, к ней, к одетой в белое женщине, натягивавшей светлые перчатки и абсолютно безразличной к окружающему ее миру, будто мир этот – всего лишь попираемый ее ногами булыжник мостовой.
И подобное поклонение, друг мой, исключительное целомудренное, бесплотное, длилось почти десять лет! Не смейтесь… Конечно, они встречались в поместье доны Мафалды и, должно быть, писали друг другу, и предостаточно, перебрасывая послания через разделявшую их сады стену, но никогда не искали удовольствия украдкой побеседовать возле этой поросшей плющом стены или удовольствия еще более совершенного – помолчать в укромной тени деревьев. И уж никогда не обменялись поцелуем… Не сомневайтесь! Самое большее, что они могли себе позволить, – это короткое и нежное рукопожатие под сенью зелени в поместье Мафалды. Мой друг не понимает, как столь тяжкому и столь мучительному запрету могли быть верны два слабых существа в течение десяти лет… Будем думать, что от греха их уберегло отсутствие потайной дверцы в стене или одного-единственного, но безопасного часа. Потом божественная Элиза уже привыкла к жизни в монастыре, запоры и решетки которого были созданы затворническим образом жизни диабетика и ипохондрика Матоса Миранды… А целомудренная, любовь Жозе Матиаса была полна нравственного благородства и сверхделикатного чувства. Любовь одухотворяет мужчину и спускает на землю женщину. И эта самая одухотворенность не была в тягость Жозе Матиасу, поскольку (хоть мы и не верили) он был спиритуалист от века. Однако и земная Элиза тоже нашла особое удовольствие в этом самозабвенном поклонении монаха, который даже не осмеливался прикоснуться трепетными и спутанными четками пальцами к одеянию непорочной девы. Он-то упивался своей неземной любовью, своим сверхчеловеческим обожанием. И десять лет, подобно Рюи-Блазу старика Гюго, жил, ослепленный своей лучезарной мечтой, мечтой, в которой его душа стала обиталищем души Элизы, а Элиза – частью самого Жозе Матиаса! И поверите ли, друг мой, что после того, как однажды вечером в поместье доны Мафалды он узнал, что Элизу раздражает сигарный дым, бросил курить и не курил, даже когда один верхом на лошади совершал прогулку по окрестностям Лиссабона.
И это постоянное невидимое присутствие боготворимого образа преобразило Жозе Матиаса и его манеру поведения, возможно, благодаря богатому воображению. Поскольку старый виконт де Гармилде обедая рано, – рано обедали в Португалии в старое доброе время – Жозе Матиас стал ужинать сразу после представления в Сан-Карлосе в отменном, но скучном ресторане «Центральный», где камбала казалась изжаренной на небесной кухне, а коларес на небесной кухне разлит в бутылки, причем всегда при ярко горящих свечах и с непременным букетом цветов. Почему? Да потому, что Элиза, воображаемая Элиза, незримо присутствовала, ужинала с ним за одним столом. Храня молчание, он все время учтиво, почти благоговейно улыбался. Почему? Да потому, что он все время слушал, что говорила Элиза! Еще я вспоминаю, как он сорвал со стен своей комнаты три классические гравюры, на которых были изображены дерзкие фавны и покорные нимфы… Элиза незримо царила и здесь, и он решил очистить стены и приказал обтянуть их светлым шелком. Любовь всегда расточительна, особенно такая идеальная любовь, и Жозе Матиас стал невероятно расточителен – а все ради нее, Элизы. Как мог он допустить, чтобы воображаемая Элиза ездила с ним в наемном экипаже или чтобы ее божественный образ садился в соломенное кресло в Сан-Карлосе! И вот он обзавелся собственным экипажем, скромным и чистым, абонировал ложу в Опере, где поставил для нее епископское кресло белого атласа, расшитое золотыми звездами.
Кроме того, как только Жозе Матиас узнал о щедрости Элизы, он, желая ей уподобиться, стал щедрым сверх всякой меры: ведь в Лиссабоне не было человека, который с подобной легкостью и радостью сорил направо и налево банкнотами в сто мильрейсов. Так из любви к этой женщине, которой ни разу в жизни так и не преподнес ни одного цветка, он промотал, и очень скоро, пятьдесят конто.
А что же Матос Миранда? О, мой друг, добрый Maтос Миранда ничего, абсолютно ничего не замечал: ни совершенства, ни безмятежности этого счастья! Но так ли уж был безразличен Жозе Матиас, интересуясь только душой Элизы, к ее внешней бренной оболочке, к се супружескому долгу, который она исполняла? Не знаю. Только достойный диабетик, грузный, всегда укутанный в шерстяное кашне темного цвета, с проседью в бакенбардах и массивными золотыми очками на носу, не производил впечатления пылкого мужа, чья страсть неизбежно и роковым образом захватывает и испепеляет, И все же я, философ, так и не понял того трогательно-нежного уважения, которое Жозе Матиас питал, тоже бескорыстно, к человеку, который по закону и по привычке мог любоваться Элизой и развязывать ленты ее нижней юбки!.. Возможно, Жозе Матиас подобным образом выражал свою признательность Миранде за то, что тот нашел эту божественную женщину па одной из захолустных улиц Сету бала (где Жозе Матиас никогда бы ее не приметил), дал ей комфорт, прекрасную еду изящную одежду и экипажи на мягких рессорах? А может, Жозе Матиасу было сделано столь банальное признание: «Я не твоя, но и не ого», которое так способствует самопожертвованию, потому что льстит самолюбию?… Не знаю. Но уверен: это великодушное небрежение к физическому присутствию Матоса Миранды в храме, где обитала богиня, придавало счастью Жозе Матиаса совершенство хрусталя, который, без царапин и пятен, одинаково прекрасно играет всеми своими гранями. И подобное счастье, мой друг, длилось десять лет… Недопустимая роскошь для смертного!
Но однажды земля под ногами Жозе Матиаса закачалась, ни с чем не сравнимый ужас потряс его. В январе или феврале 1871 года ослабевший диабетик Матос Миранда скончался от пневмонии. И по этим же самым улицам, тоже в еле двигавшемся наемном экипаже, я провожал его в последний путь. Похороны были пышные и многолюдные, с министрами, так как Миранда служил в общественных учреждениях. После похорон, воспользовавшись экипажем, я заехал к Жозе Матиасу в Арройос, руководствуясь отнюдь не праздным любопытством и, конечно же, не тем, что в столь исключительных обстоятельствах так уж необходима поддержка философии… У него в доме я встретил его близкого старого друга, выдающегося Николау да Барка, которого я тоже уже проводил на это же кладбище, где теперь покоятся под надгробными плитами многие из тех, с кем когда-то я строил воздушные замки… Николау, вызванный телеграммой Матиаса, еще утром приехал из Велозы – своего поместья под Сантареном. Когда я вошел, слуга деловито укладывал два больших чемодана. Жозе Матиас отбывал этим вечером в Порто. Он уже был в дорожном черном платье и желтых ботинках; пожав мне руку, он, пока Николау готовил грог, в смущении, вызванном отнюдь не волнением, не стыдливо скрываемой радостью по поводу неожиданного поворота судьбы, молча продолжал ходить пз угла в угол. Нет! Если только старик Дарвин не вводит нас в заблуждение своей книгой «Проявление эмоций», то Жозе Матиас в тот вечер чувствовал и проявлял смущение! А в доме напротив, в доме «Виноградная лоза», в этот печальный, серый вечер все окна были плотно зашторены. И все же я поймал брошенный Жозе Матиасом взгляд в сторону террасы, взгляд, полный мучительного беспокойства, тревоги, почти ужаса. Что можно сказать по поводу этого взгляда? То был быстрый взгляд, не уверенный в прочности клетки, в которой находилась взволнованная львица! И когда Жозе Матиас вышел в спальню, я шепнул Николау, хлопотавшему над грогом: «Он хорошо делает, что уезжает в Порто…» Николау пожал плечами: «Да, решил, что так будет деликатней… Я одобрил… Но только на время глубокого траура…» В семь часов вечера мы были на вокзале Санта-Аполония. Возвращаясь в двухместной коляске, но крыше которой беспрестанно барабанил дождь, мы философствовали. Я улыбался довольной улыбкой: «Год