печаль – свой оскорбительный отказ, словно то было простое несходство материальных или общественных интересов. И вот теперь в Лиссабоне, видя из своих окон окна Элизы, видя розарии обоих сливающихся в вечерней мгле садов, он испытывал боль, подлинную боль, твердо веря в то, что он любил ее, любил возвышенной любовью, почитая за звезду земную среди равных ей небесных звезд, и поклонялся ей, а этот грубый мужлан с черными усами похитил ее с небосвода лишь затем, чтобы бросить в грязь!
Сложный случай, не так ли, друг мой? Ах, сколько же я как философ раздумывал над всем этим! И пришел к заключению, что Жозе Матиас был болен гипертрофированным спиритуализмом, сильнейшим воспалением, вызванным инфекцией спиритуализма, которому абсолютно противопоказана материальность брака: ночные туфли, влажность кожи после утреннего пробуждения, безобразно огромный живот в течение шести месяцев, плачущие в пеленках дети… И теперь Жозе Матиас ревел от ярости и пытки, потому что некий материалистище поспешил взять Элизу прямо в шерстяной ночной сорочке. Не слабоумный ли? Нет, мой друг! Сверхромантик, невероятно далекий от жизни человек, который даже не подозревал, что домашние туфли, мокрые детские пеленки – самые красивые вещи в доме, где светит солнце и греет любовь.
И знаете, мой друг, что сделало эту пытку совсем непереносимой? То, что бедная Элиза выказывала по отношению к нему все ту же любовь! Ну, как вам это нравится?! Ад, так ведь?… И даже если Элиза и не испытывала той безупречной любви, такой же сильной и исключительной, как в былые годы, то необоримое любопытство к Жозе Матиасу она сохранила и не стыдилась его проявлять. А может, то было неизбежно, ведь сады соседствовали?! Не знаю! Но с сентября, как только Торрес Ногейра отбыл в Каркавелос на своп виноградники, чтобы самолично присутствовать при сборе винограда, Элиза вновь со своей террасы через кусты роз и лилий стала посылать Жозе Матиасу те же ласковые взгляды, которые в течение десяти лет заставляли сердце Жозе Матиаса трепетать от восторга.
Не думаю, чтобы они обменивались посланиями, перебрасывая их через стену сада, как бывало во времена отеческого правления Матоса Миранды… Новый повелитель, крепкий, здоровый мужчина с черными усищами, даже издалека, с виноградников Каркавелоса, обязывал божественную Элизу вести себя достойно и благоразумно. Да и умиротворенная сильным и молодым супругом, она теперь испытывала меньшую потребность в тайном свидании под покровом теплой ночи, хотя при нравственной безупречности Элизы и непреклонном спиритуализме Жозе Матиаса могла быть дозволена и приставная лестница… К тому же Элиза, будучи глубоко порядочной, относилась к своему телу, как к святыне, отдавая себе отчет в том, сколь усердно потрудился господь, чтобы сделать его таким прекрасным. Что же касается души… Кто знает?… Возможно, обожаемая Жозе Матиасом Элиза принадлежала к тому же прелестному типу женщин, что и всем известная итальянская маркиза Джулия Мальфиери, к услугам которой были сразу два возлюбленных: один поэт – для романтических услад души, другой кучер – для естественных грубых потребностей.
В конце концов, не будем больше, друг мой, анализировать психологию поведения этой здравствующей и поныне женщины, следуя за гробом того, кто скончался от любви к ней! Важно, что Элиза и ее друг, не отдавая
Казалось бы, что, обретя вновь совершенство прежней любви, такой крайний спиритуалист должен был бы обрести вновь и прежнюю полноту счастья – ведь он царил безраздельно в бессмертной душе Элизы и ему должно было быть безразлично, что кто-то другой владел ее смертной оболочкой? Но нет! Исполненный тоски, бедный молодой человек тяжело страдал. И, стараясь избыть это страдание, эту мучительную пытку, он, всегда такой безмятежно-спокойный, с такими изысканными и хорошими манерами, вдруг сделался одержимым. Ах, друг мой, в каком вихре и водовороте он закрутится! За один год он потряс, поразил, возмутил весь Лиссабон! Его фантастические сумасбродства того времени стали легендой… Вам знакома эта история с ужином? Ужином, который он устроил для тридцати или сорока самых что ни на есть непотребных и грязных девок, подобранных им в темных переулках Байро-Алто и в Моурарии? На «десерт» он приказал подать ослов и, посадив на них всех дам до единой, серьезный и бесконечно печальный, сидя на белой лошади п держа хлыст в руке, возглавил кавалькаду, направлявшуюся па холмы Милосердия приветствовать восход солнца!
Однако все творимые им безрассудства не смогли заглушить тоску, п той зимой он стал шгть и играть в рулетку. Целый день он проводил дома в уединении, глазами и душой прикованный к роковой террасе (естественно, что окна его комнаты были закрыты, ведь Торрес Ногейра вернулся с виноградников), а вечером, когда свет в окнах Элизы гас, он брал наемный экипаж, всегда только у Гаго, и отправлялся сначала в игорный дом, к Браво, потом в Дворянский клуб, где до самого позднего часа исступленно играл в рулетку, а совсем за полночь ужинал в отдельном кабинете ресторана всегда при большом количестве зажженных свечей и с льющимся рекой шампанским и коньяком.
И эта жизнь, раздираемая подобными страстями, длилась семь долгих лет! Все земли, что оставил ему в наследство дядя Гармнлде, были пропиты или проиграны, уцелел только особняк в Арройосе да деньги, отданные под проценты. Но вдруг Жозе Матиас исчез из всех игорных и питейных притонов. Мы узнали, что Торрес Ногейра умирает от водянки!
Как раз в это время я собрался навестить Жозе Матиаса, а тут еще мне телеграфировал встревоженный Николау да Барка из своего сантаренского поместья относительно одного касающегося Жозе Матиаса дела (путаного дела, связанного с векселем), и я теплым апрельским вечером, около десяти часов, прибыл в Арройос. Слуга провожая меня по слабо освещенному коридору, из которого теперь исчезла украшавшая его резьба и лари привезенные старым Гармилде из Индии, доверительно сообщил, что его милость еще изволят обедать… Не могу без содрогания вспомнить тяжкое впечатление, которое произвел на меня несчастный. Это происходило в комнате, окна которой выходили и в сад Матиаса, и в сад Элизы. Перед окном, плотно зашторенным штофным шелком, стоял освещенный двумя канделябрами стол, на котором красовалась корзина белых роз и фамильное серебро Гармилде, а поодаль, развалясь в кресле, в расстегнутом белом жилете, с мертвенно-бледным лицом, склоненным на грудь, и пустым бокалом в безжизненной руке полулежал Жозе Матиас, то ли задремавший, то ли умерший.
Когда я тронул его за плечо, он испуганно вскинул голову: «Который час?» Волосы его были растрепаны. И хотя я, приняв веселый вид, кричал, стараясь его пробудить, что уже вечер, десять часов, он, не обращая на меня внимания, поспешно наполнил бокал белым вином из стоящего рядом графина и медленно осушил его, держа дрожащей рукой… Потом, откинув упавшие на потный лоб волосы, спросил: «Что нового?» Глаза его сами закрывались, он мало что понимал из того, что я ему говорил, включая и уведомление, которое просил ему передать Николау. Наконец, улыбнувшись, он придвинул к себе шампанское и, подняв его вместе с ведерком, наполненным льдом, налил полный бокал, тихо говоря: «Жара… жажда». Но не выпил. С трудом оторвав свое отяжелевшее тело от кресла, он неуверенным шагом пошел к окну, с силой отдернул занавеску и распахнул его… И застыл на месте, точно завороженный тишиной и несказанным покоем звездной ночи. Я следил за ним. В доме напротив два ярко освещенных окна были приоткрыты. И лившийся из них яркий свет, проникая в длинные складки светлого домашнего платья, окутывал неподвижно стоявшую, словно в оцепенении, фигуру. То была Элиза, друг мой! Позади нее, в глубине освещенной комнаты, тяжело дышал, мучась водянкой, ее супруг. Она же неподвижно стояла, спокойно посылая ласковый взгляд, а может быть, и улыбку своему нежному другу. Несчастный Жозе Матиас затаив дыхание созерцал осчастливившее его видение. А цветы их садов благоухав ли в мягкой, теплой ночи. Вдруг Элиза поспешно скрылась – должно быть, отозвавшись на стон или нетерпеливый зов бедного Торреса. Окно тотчас же закрылось, свет погас, и дом «Виноградная лоза» погрузился в темноту.
Тут Жозе Матиас, испустив душераздирающий вопль, вызванный переполнившим его душу страданием, пошатнулся и, схватившись за занавеску, разорвал ее, беспомощно упав мне на руки, которые я протянул и на которых дотащил его, то ли мертвого, то ли пьяного, до стула. Однако минутой позже этот столь необычный человек, к моему величайшему изумлению, открыл глаза, чуть заметно улыбнулся и удивительно безмятежно прошептал: «Жарко… как жарко! Не угодно ли чаю?»
Я отказался и поспешно удалился, а он тем временем, безразличный к моему бегству, развалясь в кресле, дрожащими руками взял большую сигару и поднес ко рту.