при этом умерить природную пылкость (как-то это странно рядом с утверждениями о болезненности Авдотьи) - с целью обретения душевного спокойствия. При этом он уточняет, что не следует искать утешения в его дружеском отношении к ней, а надо найти его в ее собственном сердце, которое он называет ангельским. Тогда и здоровье поправится. Как он это себе представляет?
Тут же, разумеется, следует ответ: 'Увидя Ваш почерк, перед тем, как распечатать ваше письмо, я благодарила, пав на колени, Предвечного за ниспосланную мне милость... Я боюсь испугать Вас, открыв все то, что происходит в душе моей... Иногда я устаю от самой себя... Иногда мне кажется, что мои тело и душа не подходят друг другу... Не знаю, душа ли разрушает мое тело, или, напротив, тело душу... Кто знает, не встретимся ли мы тогда (в старости), и не даруете ли вы мне больше дружбы, нежели сейчас. Мои чувства, мои размышления тогда станут, может быть, соответствовать Вашим. Вы будете звать меня своим давним другом, и мы будем часто видеться... Я стану такой старой дамой, что Вы разрешите мне иногда наносить Вам визиты. Я буду приходить к Вам с очками на носу, с моим любимым вязанием, шерстяными чулками, и мы будем вместе читать. Ах, как бы весело я ждала это время!' Написано по-французски, лишь одно предложение на русском: 'Уж в своем ли я уме?'
Потом она порекомендует Ч. ничего не есть и не пить, не дав предварительно попробовать кошке или собаке - кругом ходят слухи о толпах 'поляцких' шпионов, собирающихся подорвать или отравить Москву. После Авдотья приготовит вишневый сироп, который нравится Ч., и попросит, чтобы он сказал что-то о других его любимых консервах. Зная и помня о щелях в московском жилище Ч., Авдотья Сергеевна свяжет ему ближе к зиме шерстяные чулки, осведомившись при том, сколько пар таковых ему потребно в год.
В основном архиве Чаадаева хранятся 49 писем Норовой к Чаадаеву, последние два написаны в 1832 году. Tschaad же все это время пишет письма философические.
Объясняет Жихарев
'Здесь, я думаю, место разъяснению в его особе одной случайности, может быть и не совершенно соответствующей достоинству исторической работы, но о которой, однако ж, в истории отдельных лиц всегда поминается. Я тороплюсь приступить к этой подробности, потому-то мне хочется как можно скорее с нею развязаться. Чаадаев имел огромные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами. Тем не менее никто никогда не слыхал, чтобы какой-нибудь из них он был любовником. Вследствие этого обстоятельства, он очень рано - лет тридцати пяти - стяжал репутацию бессилия, будто бы произошедшего от злоупотребления удовольствиями. Потом стали говорить, что он всю жизнь не знал женщин. Сам он об этом предмете говорил уклончиво, никогда ничего не определял, никогда ни в чем не признавался, многое давал подразумевать и оставлял свободу всем возможным догадкам. Тогда я решился напрямки и очень серьезно сделать ему лично вопрос, на который потребовал категорического ответа: 'Правда или нет, что он всю жизнь не знал женщины, если правда, то почему: от чистоты ли нравов или по какой другой причине?' Ответ я получил немедленный, ясный и определенный: 'Ты все очень хорошо узнаешь, когда я умру'. Прошло восемь лет после его смерти, и я не узнал ничего. В прошлом годе, наконец, достоверный свидетель и, без всякого сомнения, из ныне живущих на то единственный, которого я не имею права назвать, сказывал мне, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте, Чаадаев не чувствовал никогда никакой подобной потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым он был создан.
...Желая еще более углубиться в этот предмет, я подвергнул свидетеля еще некоторым вопросам, но за неполучением на них ясных ответов больше ничего утверждать не смею, хотя из постоянного тона разговора Чаадаева, из различных умолчаний, из недосказанных намеков и из некоторых слухов, впрочем, совершенно на ветер и особенного внимания не стоящих, мог бы, кажется, пуститься в некоторые догадки.
Одно время Чаадаев находился в особенно дружеских отношениях с одной дамой, по происхождению иностранкой, блистательной красавицей, самой благородной, великодушно-богатой крови полуденных стран Европы. Связь их была дружеская, исполненная умственных наслаждений, взаимного уважения и, сколько я понимаю, не лишенная сердечной искренности. Несмотря на то пустоголовые глупцы и праздношатающиеся вестовщики, как это обыкновенно бывает, видели в ней другое и другое про нее пересказывали. Желала ли дама зажать рот дурацкой болтовне, или просто хотела посмеяться, только в одно утро она сказала, заливаясь звонким смехом, одному, недавно умершему, в тот день ее посетившему ученому:
- Вчера Чаадаев был со мной до трех часов ночи. Он был чрезвычайно настойчив, так что в какой-то момент у меня мелькнула мысль уступить ему.
- Но почему же? - спросил ученый по специальности своего знания больше, нежели кто другой, понимавший положение.
- Я бы не отказалась посмотреть, что он будет делать'.
Аглицкий клоб
Михаил пишет тетке: 'Хотя и давно мне кажется из слов лекарей и из всех обстоятельств, что брат более болен воображением, нежели чем другим, но его ипохондрия меня сбивала. Теперь же я совершенно убежден, потому что лекаря и не-лекаря, и те, у которых та же самая болезнь бывала, утверждают, что братнино состояние здоровья едва ли и болезнью можно назвать, и что на его месте всякий другой не обращал бы даже на это никакого внимания...'
А.И.Тургенев - Пушкину (это все лето 1831 года): 'Болезнь, то есть хандра его, имеет корень в его характере и неудовлетворенном самолюбии, которое, впрочем, всем сердцем извиняю. Мало-помалу, я хочу напомнить ему, что учение Христианское объемлет всего человека и бесполезно, если возводя мысль к Небу, не делает нас и здесь добрыми земляками и не позволяет нам уживаться с людьми в Английском московском клобе; деликатно хочу напомнить ему, что можно и должно менее обращать на себя и на das liebe Ich внимание, менее ухаживать за собой, а более за другими, не повязывать пять галстуков в утро, менее даже и холить свои ногти и зубы и свой желудок, а избыток отдавать тем, кои и от крупиц падающих сыты и здоровы. Тогда и холеры, геморроя менее будем бояться...'.
Страдая же, Tschaad пытается оздоровиться, оканчивает редактировать философические письма, размышляет о последствиях июльской (прошлого года) революции во Франции и о польском восстании. Все это на пользу ему не идет.
Аглицкий клоб Чаадаеву прописал один из его лекарей, профессор А.А.Альфонский, впоследствии ректор Московского университета, ну а тогда хирург Мариинской больницы (служивший вместе с отцом Достоевского; да, по слухам Достоевский в 'Житии великого грешника' хотел отправить Чаадаева в монастырь, он упоминает Tschaad'а в 'Бесах' и, вроде бы, употребил его прототипом Версилова в 'Подростке'). Альфонского взбесила мнительность пациента, он почти насильно увез Ч. в клуб, чему тот - по Жихареву приписывал свое спасение.
Кажется, Tschaad понял, что настала пора проповеди публичной. Ранее, похоже, он полагал, что торжество его мысли устроится само собой.
'Чаадаев выезжает, - пишет в середине июля Пушкину Вяземский, - мне все кажется, что он немного тронулся. Мы стараемся приголубить его и ухаживаем за ним'.
Клуб помогает немедленно. Нащокин - Пушкину в середине августа: 'Чаадаев всякий день в клубе, всякий раз обедает, в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь'.
Михаил - тетке: 'Могу вас уведомить, что брат теперешним состоянием здоровья своего очень доволен в сравнении с прежним... Аппетит у него очень, даже мне кажется, - слишком хорош, спокойствие духа, кротость - какие в последние три года редко у него видел. Цвет лица, нахожу, лучше прежнего, хотя все еще худ, но с виду выглядит стариком, потому что все волосы на голове вылезли'.
В 1831 же году резко изменился и почерк Tschaad'a, приняв вид плотной клинописи, - раньше он был свободнее, мягче, с воздухом между буквами.
Начало прыжка
XIX век - время сект, ересей и т.п. Протестантизм, опять же, в расцвете и повсеместно способствует шустрому становлению мелкой и средней буржуазии. Мормоны образуются, свидетели Иеговы. И прочие жaждущие немедленного Страшного суда (вот и эпиграф к Первому философическому письму: 'Да приидет Царствие Твое'). Небезлюбопытно, что старательно открещивавшийся от обвинений в связях с протестантами Tschaad ничуть не возражает против слова 'апостол', прилагаемого лично к нему некоторыми экзальтированными поклонниками. Вот г-н Цуриков, сын богатой орловской помещицы: 'Целую ваши руки, дорогой и добрый учитель...', переведя же 'Клеветникам России' на французский, подарил экземпляр Ч., надписав: 'Могущественному властителю дум и мыслей, высокому апостолу и проповеднику истины, пламенно уважаемому и любимому наставнику и другу'.
Но, собственно, здесь не нужны даже и свидетели, поскольку есть и личное признание (письмо Пушкину,