Эйлин нарочно будит в себе ревность, будто ревность встроена в ее сексуальную природу.
Тут-то я и призадумалась.
Пока что мы отказались от чатни с помидорами, и я почти перестала покупать сыр.
— Иди в постель.
— Минуточку.
— Иди в постель.
— Я сказал: минуточку.
— Ты сказал это минуту назад.
Шон уверял, что я спасла ему жизнь.
«Ты спасла мне жизнь», — твердил он. И все во мне осуждал. Слишком много ем, слишком громко смеюсь. Не позволил мне заказать в ресторане лобстер: примусь высасывать мякоть из клешней — жуткое зрелище. Он хватал меня за бедра и щупал, проверяя, нет ли жира. Если бы не я, говорил он.
Ему я спасла жизнь.
А мама все так же мертва.
Снег не предъявляет обвинений, не более, чем все прочие. Но я одна и не знаю, надолго ли. В Интернете — ничего интересного. Телевизор знай себе шуршит. Сегодня я уволила двух сотрудниц в Дандолке. Пришлось их отпустить. А теперь сижу перед ноутбуком, с телефоном в руке, и гадаю, к чему я пришла. И как далеко зашла, и когда все пошло не так. Если пошло не так. Но ведь все нормально. Все в порядке, я уже устала твердить: все в порядке.
Что он сказал напоследок из Будапешта?
— Спокойной ночи, красотка.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, любовь моя. — Шепотом, оба, уходя с линии.
— Спокойной. — Словно соприкасаясь кончиками пальцев.
— Спокойной.
Всё.
Оставь последний танец для меня[30]
В те первые месяцы в Тереньюре Шон не заговаривал об Иви, почти не упоминал ее имени, а я, дура, и не догадывалась, что ему даже имя ее больно произнести.
Никто к нам не приходил. Это казалось странно, потому что прежде дом всегда был открыт, мама даже ворчала порой, сколько народу заявляется чуть ли не без предупреждения. Но никто не заявлялся к распутникам, любовникам, разрушителям семей, обосновавшимся в № 4. Телефон заглох, мы даже не платили за него.
Я пожаловалась Фиахру: «Мы стали париями», и, чтобы утешить меня, он приехал к нам утром в субботу с пакетом круассанов и детской коляской размером с автомобиль.
Заталкивали ее в дом и парковали в прихожей мы все втроем. В разгар операции долговязый и тощий Фиахр сложился пополам над коляской и отстегнул ремни. Вытащил малютку, передал ее Шону, и тот, нисколько не удивившись, одной рукой придержал ее на бедре, а другой подтолкнул коляску ближе к стене. Малышка потянулась к отцу точно в тот момент, когда Шон ее возвращал, простое, слаженное движение, вот только Шон потянулся следом и зарылся лицом в тонкие светлые волосики.
И еще дальше потянулся за ней. Вдохнул ее аромат.
Это выглядело противоестественно. С тем же успехом они могли целоваться, эти двое мужчин, мой любовник и мой приятель, странно соединенные этим существом, состоящим из огромных голубых глаз, своеволия и дрыганья.
Шон не заглядывал ей в глаза. Он все принюхивался к детской головке, плотно сомкнув веки.
— Аккуратнее, мы ее мылом не моем, — предупредил Фиахр, и Шон удовлетворенно крякнул.
— Кто у нас такой славный? — спросил он, откидываясь назад, чтобы разглядеть девочку. Она уже прочно сидела у Фиахра на руках, и Шон слегка поболтал ее ножкой, свисающей с отцовского локтя. — Кто тут самый замечательный?
Я не говорю, что это был сексуальный акт, но это был акт величайшей физической близости, и происходил он в прихожей дома моей матери, а я стояла с пакетом теплых круссанов в руках и смотрела.
— Кофе? — предложила я.
— Хорошо бы.
— Да, пожалуйста.
Но никто не стронулся с места.
После приступа детолюбия Шон перестал замечать девочку, которая — теперь-то я разглядела — и впрямь была прехорошенькой. Она сидела на коленях у отца и старательно, чуть ли не набожно вкушала круассан, а Фиахр тем временем рассказывал о своей жизни папаши-домохозяина. Как-то раз он стоял в очереди за пособием на Камберленд-стрит, там полно нарков, и его круглоглазая дочка сидела рядом в своей коляске-«хаммере», и вдруг парень впереди вытаскивает белый пластиковый ножичек, в киосках такие продаются, для разрезания бумаг, и орет: «Я себя порежу, порежу, бля!» Коп натянул резиновые перчатки и, сам здоровенный, легким шагом двинулся к нарушителю спокойствия.
— Господи боже!
Шон склонился над кухонным столиком, изнемогая от смеха. Поправил кофейник на плите. Подошел к мусорному ведру и поправил край мусорного пакета. Сходил в коридор, словно услышал стук в дверь, потом вернулся. До меня дошло: он вовсе не избегает ребенка, нет, он кружит вокруг малышки, подкрадывается, удаляется и снова подкрадывается. Словно персонаж Дэвида Аттенборо,[31] говорила я ему потом, альфа-самец гориллы, забывший, откуда берутся детеныши, и тут вдруг мамаша горилла рожает, и он в полной растерянности, не знает, что делать с новорожденным. Укачивать? Сожрать? Выкинуть в кусты и забыть?
— Ты закончила? — спросил он.
— Возможно.
— Хорошо, — сказал Шон, вышел из кухни и пропал на три дня.
Дура я, дура. Не из-за Эйлин он переживал. Это страдание, с которым мне пришлось жить, и постоянно его нянчить, и стараться ничем не обострять, — имя этому страданию было Иви.
— Я подвел ее, — сказал Шон.
Он стоял у кухонного столика, спиной к окну, в той же позе, на том же месте, откуда наблюдал, как дочка Фиахра мажет рот абрикосовым джемом. Наступил июль, а мы еще ничего не решили, даже насчет отпуска. Шон потер руками лицо, потом почесал затылок. Рот и подбородок скривились, глаза плотно зажмурились. Из горла вырвался тонкий писк, между сомкнутыми веками просочились слезы — прозрачные, круглые.
Он плакал, и было видно, что плакать он не умел. Очаровательный Шон, рыдая, переставал быть очаровательным. Он плакал, словно мутант, перекрученное, вросшее само в себя чудище.
Длился этот кошмар недолго. Я сделала Шону «Кровавую Мэри», и он присел к столу. Не позволял ни обнять, ни притронуться, да я бы и не осмелилась. Как же он мог, твердил Шон. Предать ребенка, это же немыслимо. Непостижимо — предать ребенка. А он это сделал. Совершил немыслимый, непостижимый поступок.
Спустя много часов, в темноте, я обнимала его и шептала, что иначе в этой жизни не бывает. Тут сплошь — неудачи, ошибки, предательства.
В конце августа Шон повез меня в Будапешт в награду за лето, потерянное в любви к женатому мужчине. Мы гуляли по берегу Дуная и обсуждали его планы. Тогда-то он и заговорил об Иви.
Ей было четыре, рассказывал он, когда она свалилась с качелей на заднем дворе в Эннискерри, и они