самого дома их снимать не будем».
Только на этих условиях – с закрытыми лицами и не снимая перчаток – они рискнули заночевать под крышей последнего, «Лёниного» дома. Проворочавшись без сна несколько часов, на рассвете ещё раз наскоро прочесали всё вокруг и теперь, засветло, обнаружили то, что непременно упустили бы в темноте: плотно обмотанную тентом ободранную «Газель» с двумя спущенными колёсами, сухим баком и разряженным аккумулятором, два стареньких одноствольных охотничьих ружья, десяток коробок самодельных патронов с криво обжатыми пластиковыми гильзами, пару спиннингов, кое-какие инструменты, клубок безнадёжно спутанных рыболовных сетей и двух мертвецов, примёрзших к полкам в маленькой бане. Еды, кроме найденной накануне, здесь больше не было.
Сети и топоры, которые было бы слишком тяжело нести по глубокому снегу, они сложили в пристройке, в которой стоял генератор, – вслух рассуждая о том, что обязательно нужно будет вернуться сюда весной, но прекрасно понимая про себя, что ни за что не вернутся. Впереди ждали пятнадцать километров знакомой и понятной уже, но по-прежнему трудной дороги, и поэтому, рассовав по рюкзакам свои нехитрые трофеи, они с облегчением ушли – поспешно, не оглядываясь. «Надо было, конечно, сжечь этот сарай, – закончил Серёжа хмуро, – надо было его сжечь. Но тогда мы потеряли бы еще час – а у нас не было часа».
– Я всё время думаю, – сказал он потом, после пяти громких минут тишины, которую никто из нас не собирался нарушать, – мы торчим тут почти полгода, и всего в пятнадцати километрах – вы подумайте только, пятнадцать сраных километров, пешком дойти за день – целая база, куча народу. а мы ничего о них не знали.
– Так ведь они же заболели, Серёжа, – жалобно сказала Марина.
– Ты не понимаешь, – ответил он нетерпеливо. – Тут в округе всего этого полно – заимки, выселенные деревни, дачи какие-нибудь дикие. Я не говорю – сейчас. Весной. Как только сойдет снег. Мы могли бы поискать. Вы только представьте – если мы найдем еще кого-нибудь. Не может быть, чтобы мы остались здесь совсем одни. Этого просто не может быть.
– По крайней мере, теперь мы точно до этой весны доживём, – тепло сказала Ира. – Вы молодцы. Правда, вы молодцы. Такая куча консервов… я думала, мы до конца дней уже будем есть только эту мерзкую рыбу.
Она не договорила, потому что Лёня закрыл лицо ладонями и захохотал – всхлипывая, захлёбываясь, утирая слёзы.
– Ты не поверишь, Ирка, – простонал он, тяжело дыша. – Нет, правда. Это бред, я понимаю. Но там в этих банках одна рыба. Ни тушенки, ни сгущенки, ни фига. Килька, бычки в томате, шпроты, горбуша. Печень трески.
– Нет! – Марина с ужасом закрыла рот рукой и зажмурилась. И засмеялась прямо сквозь растопыренные тонкие пальцы, прижимаясь виском к Лёниному плечу.
Ещё через секунду закопчённый наш чумазый домик как будто оторвало от земли, закрутило, понесло – даже пёс, мирно дремавший под печной дверцей, вскочил на ноги и коротко удивлённо взлаял, – мы так устали от ожидания, от тревоги, от страха, мы так боялись, что они не вернутся; «печень трески!» – старательно прокричал мальчик, ему понравилась эта непонятная фраза; «печень трески», – повторила я за ним, смеясь, обнимая Серёжу, думая: господи, как же хорошо, что вы вернулись, как же хорошо, теперь всё будет хорошо, теперь – точно всё будет хорошо.
Этой ночью мы спали в новом доме, на раскладном диване со смешным велюровым узором – загогулины, лепестки и ромбы, в кислом свежем запахе новых досок, смолы и надежды, впервые за пять месяцев – совершенно одни в комнате, только я и Серёжа, без вездесущего, проникающего сквозь стены Лёниного храпа, без железного скрипа ветхих кроватных сеток, без чужого сонного дыхания; всё можно починить и наладить, думала я, засыпая, всё можно исправить, всё будет по-другому, мы живы, мы не умрём, и скоро весна.
Разбудил меня громкий стук в дверь – забытый, почти незнакомый звук, наверное, я даже проснулась бы не сразу, если бы не залаял пёс – тревожно, предупреждающе; новые двери, подумала я, с усилием выдёргиваясь из крепкого, спокойного сна, наверное, мы машинально повернули ручку, когда заходили вчера, от кого нам здесь запираться, чёрт бы побрал Лёню с его казарменными замашками, сейчас он примется орать под дверью – подъём, вашу мать, – мог бы и дать нам поспать подольше, хотя бы сегодня. Стук повторился – и Серёжа беспокойно задышал во сне, защищаясь подушкой. Я спустила ноги на холодный дощатый пол (ну, держись, засранец), поднялась и вышла в узкий предбанник – «ну что, – сказала я закрытой двери, – ну что такое, блин, ребята, ну дайте поспать хоть раз в жизни».
– Аня, – глухо произнёс Наташин голос из-за непрозрачного дверного полотна. – Аня, открой. Лёня заболел. Ты слышишь? Он заболел. Пустите меня.
Я стояла босиком в зябком предбаннике, просыпаясь, приходя в себя, трезвея от этих Наташиных слов, тупо разглядывая покрытую ночным инеем железную дверную задвижку; и прежде, чем я успела к ней прикоснуться, прежде даже, чем я успела подумать о том, что мне следует прикоснуться к ней, сдвинуть её вправо и вверх, над моим плечом протянулась тонкая голубоватая рука – узкая ладонь, длинные прозрачные пальцы с короткими обломанными ногтями – и прижала дверь к косяку.
– Только попробуй, – свирепо зашептала Ира прямо мне в ухо. – Даже не думай. Не смей открывать.
Ни разу за пять с половиной месяцев обжигающей зимы и голода, ни разу, пока мы мёрзли, мочили рукава и ноги в ледяной озёрной воде и давились варёной рыбой, ни с кем из нас не случилось даже банальной простуды – «люди в экстремальных условиях идут на резерве, – любил говорить папа, – полная мобилизация иммунной системы, аварийный запас». Возможно, именно по этой причине нестрашное короткое слово – «заболел», – произнесённое Наташей из-за закрытой двери, прозвучало так оглушительно. Это слово мгновенно разбудило Серёжу и подняло на ноги папу с Мишкой, и когда она повторила – оттуда, с улицы, всё так же глухо и настойчиво, – «пустите», а я обернулась, чтобы взглянуть на Иру, вцепившуюся в косяк до белизны в испуганных пальцах, то увидела их – сонных, взлохмаченных, полуодетых. Лица у них были одинаковые – все, как одно, похожие на знаки «стоп»; «не открывай!» – было написано на этих лицах. И я не открыла.
– Аня, – безнадёжно сказала Наташа из-за двери и замолчала.
Она ведь могла ничего нам не говорить. Я часто думаю об этом – она могла дождаться, пока мы откроем, не говоря нам ни слова, просто зайти внутрь, налить себе чаю, подождать, могла сделать вид, что не слышала ночной суматохи в соседней комнате, Марининой паники. Оставшись с нами, она перенеслась бы за линию карантина (которая неизбежно должна была этим утром перерезать маленький остров надвое), заставив нас принять и разделить риск, которому теперь подверглась. Потому что это ведь был не её выбор – идти по старой грунтовке в Лубосалму, ворошить чужие опасные вещи, возвращаться на остров, неся с собой невидимый проснувшийся вирус; даже то, что она этой ночью оказалась не с нами, а в другом, старом доме, было всего лишь случайностью, глупым стечением обстоятельств.
Вместо этого она предупредила нас из-за двери – и мы снова дали ей повод почувствовать, как несправедливо, как нечестно всё, что с ней происходит: пауза, которую она услышала, стоя снаружи, на ветру, дожидаясь нашего ответа, прозвучала для неё яснее любых наших сбивчивых оправданий, и то, что мы ей не откроем, она угадала раньше, чем мы поняли это сами. Она не стала упрашивать, не стала говорить, что ночевала в соседней комнате, что накануне мы все сидели за одним столом. Вместо этого она просто отошла от двери – наверное, стараясь ступать бесшумно, потому что шагов её мы не слышали, – и обогнула дом.
– Наташа, привет, – хрипло и сонно сказал мальчик откуда-то изнутри, из-за наших спин, и мы бросились назад, расталкивая друг друга, понимая уже, что за дверью её больше нет. Наташа, которую мы знали, запросто могла разбить окно. Разбить и забраться в дом – потому что она ведь предупредила нас, а мы всё равно ей не открыли.
Мальчик стоял у подоконника в мятой зелёной пижаме, которая становилась ему коротка, зябко переступая босыми горячими пятками по остывшим доскам.
– А у меня зуб качается. Я его ночью качал языком – смотри. Ну, смотри! – нетерпеливо попросил он, поднимая к холодному стеклу маленькое, примятое подушкой лицо, потому что она смотрела поверх его головы – она смотрела на нас, а потом подняла руку и погладила окно, невысоко, там, где подпрыгивала