Как это
Я вспомнил,
Вспомнил,
Вспомнил,
Впрочем, Конкордия Аристарховна по-прежнему смотрела на меня с горечью. Если она правда была Корой... а почему нет?.. что могло этому помешать?.. теперь, когда все объяснилось... Острое презрение Коры выродилось в горечь Конкордии Аристарховны... Но она по-прежнему хотела знать, чем закончится мой недописанный роман.
«Кому сейчас это интересно?»
Костенурка (мысленно, как я) ответила:
«А вы не задумывайтесь. Вы просто допишите».
И добавила странно: «
Так спрашивала Кора, глядя на облако плотвы, дымящейся в смутных глубинах кафе: «
Теперь я знал, что
Бог правды Шамаш в древней Ассирии носил галифе и обмотки. У нас боги одевались так же. Каждый говорил свою правду, и Конкордия Аристарховна прекрасно знала цену правды каждого, потому и смотрела на меня с такой горечью.
Я знал, о чем Конкордия Аристаховна хочет спросить.
Мое внутреннее состояние интересовало ее меньше всего. Она вернула мне память – сразу, всю. Этого достаточно. Хватит с меня. Больше она не собиралась торговаться. Да и Кора говорила о торге только потому, что отчаянно боялась будущего.
Крутящееся, засасывающее пространство.
Вот все и встало на свои места, подумал я. Вопрос повторен.
Но Конкордия Аристарховна укоризненно покачивала красивой головой. Она мне не верила. Не в том смысле, что я ее обману, нет. Она не верила, что я действительно могу что-то сделать. Даже сейчас. У меня голова разламывалась от этого. Кора и костенурка... Кора и Конкордия Аристарховна... Кора и доисторическая леди...
Я никак не мог отвязаться от видений ночного города.
Свет в окне третьего этажа. «У меня был брат».
Куда можно уйти, выбравшись из окна следственного кабинета? Ну да, на Алтай, в Ойротию. Это известно. Если, конечно, выберешься из города. Если сядешь в поезд. Если тебя не остановят на первом же углу. Майор, профессор, Ли?са, кочегар с дипломом Сорбонны, и десятки, сотни других людей – всех их вызвал к жизни я. И отцом, и матерью всех их был я. Ну да, Алтай до войны называли Ойротией. Выбравшись из окна, профессор Одинец-Левкин мог миновать парк. Опорки он скинул, а штаны... Да ладно... В темноте вряд ли кто обратил внимание на его странный прикид. Профессор Одинец-Левкин не пошел домой, это я
А Ли?са?
А сержант Дронов?
А те, пляшущие в кофейне?
Каждый требовал участия. Все взывали к Создателю.
Но я думал о Коре. Я думал только о ней. Плевать на миры. Не так часто пишешь героиню, в которой совпадают все женщины, которых ты знал. Я смотрел на Конкордию Аристарховну, полный самых смутных сомнений, а одновременно (в моей памяти, конечно) Ларионыч (там, в Питере, пять лет назад), как трансформатор под напряжением, гудел о судьбе как о некоем латентном свойстве природы, а Коля мрачно уверял, что вообще-то судьба – большая глупость.
Конкордия Аристарховна смотрела на меня с горечью.
Она тоже
Все еще споря, мы (Коля, Ларионыч и я) брели к Летнему саду, в котором раньше, много раньше, может, лет пятнадцать, а то и двадцать назад, на деревянной скамье, выкрашенной в зеленое, перед молчаливым и добродушным дедушкой Крыловым и его многочисленной животной свитой я целовался с девушкой, которая тоже была Корой.
Они все были Корой.
Кого бы я ни встречал, все были Корой.
Даже строгий капитан милиции Женя Кутасова.
Таким девушкам идет все. Доисторическая юбка из сатина и полувоенная форма, туфельки от Версачи и самодельные веревочные сандалии, золотое кольцо с бриллиантом и серебряное ожерелье с подвеской из сплющенных пуль. Они всегда молоды. Они всегда прекрасны.
– Сколько вам сейчас?
Конкордия Аристарховна улыбнулась.
Я суеверно постучал пальцем о край стола, хотя какой смысл стучать: черепаха, она всегда дома.
– Восемьдесят семь. – Она опять улыбнулась: – Если и не совсем так, то не намного.
До Летнего сада мы не дошли.
Коля затащил нас в подвальчик.
«Политбюро», может, «Трибунал», не помню.
В яркой вспышке озарения некоторые факты прошлого как бы подтаяли.
Ларионычу в «Трибунале» ужасно понравились полки с книгами и портретами бывших советских вождей. Там все были выставлены, как на иконостасе. Даже те, которые были убиты пулями, пошедшими на подвеску Конкордии Аристарховны. Ларионыч незамедлительно потребовал у официанта книгу, в которой Лев Давидович Троцкий безапелляционно утверждал, что искусство пейзажа не могло возникнуть в тюремной камере. Ларионыч был уверен, что это чушь. Он готов был оспорить Троцкого. Плесень на стенах камеры интереснее любого пейзажа. Если начистоту, громко заявил Ларионыч, то самые прекрасные полотна мира – это камерная плесень.
Официант понял Ларионыча правильно. «Значит, водочки, – записал он. – Что еще?»
Мы отмахнулись. Ларионыч говорил беспрерывно. Все сказанное им было одним бесконечным предложением, в котором уместилось всё: питерская погода, мой недописанный роман, любовь к самолетам, неожиданная жалоба на то, что вот он, Ларионыч, в раннем детстве много раз перечитывал непонятный роман «Что делать?», а «Путешествия Гулливера» попались ему только в школе. Правда, попадись ему «Путешествия» раньше, говорил и говорил Ларионыч, он, наверное, неправильно бы их понял. В самом деле, какой смысл читать о придуманных чудесах, когда летающие острова парят над нашими головами, а казенные заведения заполонены замшелыми струльдбругами? «Заканчивай роман, и сразу мотай обратно в Питер!» – время от времени повторял Коля. А Ларионыч его поддерживал: «Пора выпить!»
Мы расставались всего на неделю.
Что нам какая-то неделя? Мы бессмертны.
Отпущенное нам время бесконечно. Оно вмещает в себя абсолютно все: римских рабов и мрачные египетские пирамиды. Первая мировая тоже входит в наше общее время. И пунические войны, и далекие военные походы древних персов и греков, и плавания доисторических мореходов на край ойкумены. Вся история человечества вплавлена в наше общее время, мы, как муравьи в янтаре, входим в один объем – галактики, звезды, запредельные миры, чудесная расширяющаяся Вселенная, пронизанная трассами необыкновенных ченнелинговых сообщений. Мы бессмертны, мы молоды, ничто для нас не может оборваться.
На канале Грибоедова ангел-хранитель Ларионыча, пьяно и нагло расположившийся на его левом плече, сделал строгое замечание пожилому менту за расслабленную походку и похотливый рот, отчего тот нервно начал на нас оглядываться. Но я отшил мента вопросом: «
«
Ларионыч продолжал говорить.
К моменту окончательного прощания у Коли выработалась стойкая аллергия на водку. Пришлось заказать по рюмочке коньяка в каком-то баре на Невском. Рюмочки выбирал мрачный Коля. «Это чаши для крюшона», – деликатно подсказал бармен, пораженный его мрачностью. Коля не ответил. За окном начал сеять дождь, понесло нежным туманом, растравой сердечной. Мы плыли сквозь плотную влажную мглу, как меланхоличные прямоходящие рыбы. Потом Ларионыч поймал такси.
– В Пулково!
В полупустом самолете я устроился в кресле рядом с молоденькой монголкой.
Она удивленно взглянула на меня. Широкий лоб, широкие скулы, чудесные монгольские складочки в уголках глаз.
«