В «Эпплби» мы сели у окна, из которого видна была старая машина Бернер, покореженная куда сильнее, чем мне показалось с первого взгляда, — даже ее миннесотский номерной знак и тот был погнут, а одно заднее крыло оторвано. Других таких машин на стоянке не было.
Бернер вроде бы повеселела, оправившись от нашего мрачноватого разговора, — похоже, это шумное, наполненное назойливым гомоном телевизоров и набитое китчем заведение было именно тем, что ей требовалось, умело отвлекать смертельно больных людей от мыслей об их бедах. Лилового, нуждавшегося в чистке пальто Бернер не сняла.
Она вынула изо рта жвачку, завернула ее в уголок бумажной салфетки и положила на подоконник. Когда подошла официантка, Бернер заказала мартини и мне посоветовала, сказав, впрочем, что пить его не сможет, не позволяют лекарства. Ей просто нравилось сидеть, как в прежние времена, перед бокалом, готовым в любую минуту совершить свое маленькое волшебство. Я попросил принести мне бокал вина, надеясь, что смогу с его помощью и расслабиться, и воодушевиться.
— Я говорила тебе, — начала Бернер (пластиковый пакет она поставила рядом с собой), — что
— Разговора такого не было, — ответил я. — Но мне приятно это слышать.
И поднял бокал с вином, словно желая выпить за ее здоровье.
— Для семьи из четырех человек довольно и одного самоубийцы, — сказала она.
Нам было в то время всего по шестнадцать лет, а положение каждого было таково, что ничего-то от нас не зависело. Сведения о том, где покоится наша мать, — вот еще одно, от чего я «отказался».
— На самом деле я на них не зацикливаюсь, — продолжала Бернер, водя пальцем, — я вдруг заметил на нем почти выцветшую татуировку, маленький крестик, — по ножке своего бокала и листая меню с красочными изображениями блюд, которые здесь можно было заказать. — Хотя иногда вспоминаю о них и об их
Глаза ее сощурились за очками, она оперлась локтями о стол и взглянула мне в лицо, ей хотелось, чтобы я до тонкостей понял, что значит для нее путь, на который она теперь вступила, путь, который уведет ее от всех горестей жизни. Мне было страшно жалко сестру, я жалел о ее изломанной жизни, однако поправить в ней ничего не мог.
— Такие мысли никуда тебя не приведут, — сказал я, что было правдой, — вернее, малой ее частью.
Молодые официантки внезапно запели хриплым хором: «С днем рожденья тебя», приветствуя пожилого клиента, сидевшего в дальнем конце ресторана. Прочие посетители ритмично захлопали в ладоши. На экранах двадцати телевизоров играла в футбол команда Миннесотского университета. С экранов неслись то радостные вопли, то стоны.
— Нет, — сказала Бернер. — Тут ты прав.
Она отвернулась от мартини, словно только теперь услышав пение и хлопки.
— Это секрет, который мы разделяем друг с другом, верно? И со всем прочим миром. Мы то и дело упускаем — одно, другое. Что и образует связь между нами и остальным человечеством. Я это так понимаю.
Бернер без видимой причины улыбнулась. А я вспомнил, как она написала мне на самой заре ее жизни: «Мы и чувствуем одинаково, и одинаково все видим». В то время она уже начала разделять что-то с миром, а я нет. Я оставался в нем всеми покинутым. И сейчас задумался, не обманываю ли я ее в чем-то очень важном? Открываюсь ли перед ней по-настоящему обнажая мое подлинное «я»? Правда ли сказанное мной о моей жизни? Мне не хотелось обманывать ее. Хотелось открыться перед ней до конца, но именно в этом всегда и состояла главная сложность моей жизни, создаваемая и моим прошлым, и профессией учителя, в которой ты вечно играешь некую роль, силясь не делать этого. А удается оно тебе или нет, ясно понять ты не можешь, потому что у каждого из нас имеется несколько разных «я» — на выбор.
— Возможно, в тебе кроется тайное беспутство, — сказала Бернер. — А во мне — тяга к нормальному. Укрощенная мной.
Похоже, она мысленно отвлекалась на какой-то ее внутренний разговор, отличный от того, который вела со мной.
— Может быть, — согласился я и отпил вина, оказавшегося затхловатым. — По меньшей мере половина этого может быть правдой.
— Ладно. — Бернер потупилась. Поймала себя на том, что отвлекается. Каштаново-седые волосы ее, поредевшие, были туго зачесаны назад. Зайдя домой, она подрумянила щеки. Мочки ее ушей были проколоты, однако серег она в них не вдела. Бледные мочки казались мягкими.
— А в шахматы ты все еще играешь? — спросила она и улыбнулась, показывая, что теперь ее внимание целиком отдано мне.
— Нет, — ответил я. — Других учу. Хорошим шахматистом я так и не стал.
Бернер вдруг взглянула в сторону, словно решив, что нам несут еду, которую мы заказали. Ей суп. Мне салат. Ничего нам не несли.
— Помяни черта, он тут как тут, — сказала она и, подняв пакет для покупок, поставила его на стол. — Вот.
Сестра вздохнула и вынула из пакета стопку белых блокнотных листков, иссохших, с пробитыми по верхнему полю дырочками, скрепленных чем-то вроде утративших за многие годы гибкость обрывков ботиночных шнурков, цветом они походили на кожу Бернер.
— Мне не хотелось посылать их тебе. — Сестра положила ладони на листки, прижав их друг к другу, подняла на меня взгляд и улыбнулась. — Не знала, нравишься ли ты мне, нравлюсь ли я тебе, — не знала даже, так ли уж они тебе нужны.
Она снова вздохнула, на этот раз глубоко, словно признавая какое-то свое поражение.
— А что это? — спросил я. Верхний листок был от руки исписан чернилами.
— Да просто ее «хроника» — так она это называет. Называла. Мать писала ее в тюрьме, в первые проведенные там дни, — увидишь по датам. И посылала Милдред, а я однажды познакомилась с ее сыном. На западе. И Милдред прислала их мне. Давно уже — но и мы с тобой к тому времени давно уже разлучились. Ей следовало переправить эти листки тебе. Но для нее, должно быть, многое значили отношения между матерью и дочерью. Я так полагаю. Здесь нет ничего, способного доставить кому-нибудь неприятности. Никаких великих откровений. Однако голос ее различается, и это довольно приятно. Пусть они останутся у тебя.
И Бернер двумя исцарапанными ладонями подтолкнула листки ко мне по столу, зацепив свой бокал так, что из него выплеснулось немного мартини, намочившего край нижнего листка.
— Спасибо, — сказал я и принял листки.
— Мать назвала это «Хроникой слабого человека». Каким она и была. — Бернер отлущила с нижней губы чешуйку сухой кожи; похоже, теперь, когда она отдала записи мне, проделавшему немалый путь, чтобы получить эти листки, содержание их снова стало ей интересным. — Она говорит там вещи вроде «Ты вправе считать себя хорошим человеком, только если мог сделать дурное, но решил не делать». И «Наш брак был неудачным» — с этим мы оба можем согласиться. «Что способно улучшить жизнь — вот главный вопрос». И «Тебе не понять, что твоя жизнь невыносима, пока ты не увидишь выход из нее». Рассуждает о том, что ей следовало уйти от папы задолго до случившегося, о том, что удерживало их вместе. Там есть и письма к нам. И строчки стихотворений, которые она любила. Одно я когда-то помнила. «…Каким преступленьем, какою ошибкой заслужил я теперь эту слабость?» Ей всегда хотелось стать писательницей. Я читала это многие годы. Иногда плакала. Он-то ничего с собой поделать не мог. А она была намного умнее. По крайней мере, так мне запомнилось.
Бернер покачала головой и снова взглянула на оживленную парковку «Эпплби».
— Я жалею, что злилась на нее. Особенно теперь. Мне хотелось бы походить на тебя. Ты ведь все принимаешь. А это придает куда больше смысла тому, что нас окружает.
— Я тоже о многом жалею, — сказал я — что не было ответом, которого ждала Бернер. Я взглянул на изящные, точно очерченные, выцветшие слова, старательно следующие бледно-голубым линиям; написаны они были не излюбленными бурыми чернилами мамы.