преображенный лик? И Вы начинаете петь и думаете, о Иоганнес, что Ваш голос проник в любимую душу, что сейчас, именно сейчас высокий взлет звуков исторгнет росный жемчуг из двух этих звезд, смягчая и украшая блаженный их блеск… как вдруг эти звезды спокойно обращаются на какую-нибудь дребедень, на спущенную петлю, и ангельские уста кривой, принужденной улыбкой пытаются скрыть неодолимую зевоту. Боже мой, оказывается, Вы просто наскучили уважаемой даме!
Не смейтесь, милый Иоганнес! Нет в жизни ничего более скорбного, более губительно-ужасного, чем Юнона, превратившаяся в облако.[11]
Ах, облако, облако! Прекрасное облако!
По правде говоря, милостивый государь, по этой причине я и сделался, как утверждают люди, безумным. Но припадки бешенства случаются со мною очень редко. Большей частью я тихо плачу. Не бойся меня, Иоганнес, но и не смейся надо мной. Поговорим лучше о чем-нибудь другом, о том, что нас ближе всего касается и что я хотел бы высказать тебе со всей искренностью.
Знаешь, Иоганнес, иногда мне кажется, что, бичуя бездарную музыку, ты бываешь чересчур строг. Разве существует совершенно бездарная музыка? И, с другой стороны, разве совершенно прекрасная музыка доступна кому-нибудь, кроме ангелов? Может быть, мне это кажется, потому что слух у меня не такой острый и чувствительный, как у тебя. Но я честно тебе признаюсь: даже звук самой жалкой расстроенной скрипки мне приятнее, чем полное отсутствие музыки. Надеюсь, что ты не станешь презирать меня за это. Любое пиликанье пусть это будет марш или какой-нибудь танец — все-таки напоминает о заложенной в нас любви к прекрасному, легко заставляет забыть свое несовершенство и нежно-любовными или воинственными звуками уносит меня к блаженному своему прообразу. Мои стихотворения, те, которые считают удачными, — какое глупое выражение! — нет, те, что сердцем говорят сердцу, обязаны своим зарождением, своим существованием очень расстроенным струнам, очень неловким пальцам, очень неискусным голосам.
И потом, милый Иоганнес, разве одно только желание заняться музыкой само по себе не есть нечто умилительное и трогательное? И разве не прекрасна уверенность, направляющая странствующих музыкантов и в замки и в хижины, уверенность в том, что музыка и пение всюду проложат себе путь, — ее лишь изредка нарушают ворчливо настроенные хозяева и злые собаки! Я так же не способен затоптать цветочную клумбу, как и прервать только что зазвучавший вальс криком: «Убирайтесь вон отсюда!» Вдобавок со всех домов, куда долетают звуки музыки, сбегается веселая детвора, совсем не похожая на упомянутые мною лакейские натуры, и на исполненных ожидания ангельских лицах написано: «Музыканты правы».
Нечто худшее зачастую наблюдается в высших кругах, где занимаются так называемым музицированием, но и здесь каждый звук струны, флейты, голоса овеян божественным дуновением, и все они нужнее любой болтовни, каковой они в известной мере перебивают дорогу.
Ты, Крейслер, говоришь о радости, испытываемой отцом и матерью в тихом семейном кругу от бренчания на рояле и пискливого пенья их детей; уверяю тебя, Иоганнес, что в этом бренчанье мне подлинно и действительно слышится некий отзвук ангельской гармонии, заглушающей все нечистые земные звуки.
Я написал гораздо больше, чем следовало, и хотел бы откланяться по всем правилам приличия, которым намеревался следовать, начиная это письмо. Но мне это не удается. Так удовольствуйся этим, Иоганнес. Да благословит Бог тебя и меня. Пусть милостью своей даст развиться тому, что тебе и мне вложил он в душу, ему на славу, нашим ближним на радость.
2. Письмо капельмейстера Крейслера барону Вальборну
Я только что вернулся из театра в свою каморку, с большим трудом высек огонь и сейчас же принимаюсь писать Вашему сиятельству обстоятельное письмо. Не пеняйте на меня, Ваше сиятельство, если я стану чересчур музыкально выражаться, ведь Вам уже, наверное, известно, что люди утверждают, будто музыка, заключенная в моей душе, слишком мощно и непреодолимо пробирается наружу. Она так меня обволокла и опутала, что мне никак не освободиться. Все, решительно все представляется мне в виде музыки. Быть может, люди в самом деле правы? Но как бы то ни было, я должен написать Вашему сиятельству. Как же иначе смогу я снять бремя, тяжелым гнетом упавшее мне на грудь в тот момент, когда опустился занавес и Ваше сиятельство непонятным образом исчезли?
Как много мне хотелось еще сказать! Неразрешившиеся диссонансы отвратительно вопили во мне, однако в ту минуту, когда ядовитые, словно змеи, септимы проскальзывали в светлый мир приветливых терций, Ваше сиятельство ушли прочь, прочь — змеиные жала стали язвить и колоть меня! Ваше сиятельство, Вы, кого хочу я воспеть этими приветливыми терциями, ведь не кто иной, как барон Вальборн, — его образ я ношу давно в своем сердце, в него, дерзновенно и мощно струясь, воплощаются все мои мелодии, и мне чудится: я — то же самое, что и он. Когда сегодня в театре ко мне подошел статный юноша в военной форме, звеня оружием, с мужественным и рыцарственным видом, душу мою пронзило знакомое и вместе с тем неизведанное чувство, и я сам не мог разобрать, что за диковинная смена аккордов нарастала во мне, поднимаясь все выше и выше. Молодой рыцарь делался мне все более близким. В его глазах открылся мне чудесный мир; целое Эльдорадо сладостных, блаженных мечтаний. Дикая смена аккордов разрешилась нежной, райской гармонией — она чудодейственным образом говорила о жизни и бытии поэта. Благодаря тому, что у меня большая практика в музыке, — в этом я могу заверить Ваше сиятельство, — я тотчас же выяснил тональность, породившую все это. Я хочу сказать, что в молодом военном я тотчас узнал Ваше сиятельство — барона Вальборна. Я попытался сочинить несколько отклонений, и когда музыка моей души, по-детски веселясь и ребячливо радуясь, излилась бодрыми напевами, веселыми мурки и вальсами, Ваше сиятельство так хорошо попали мне в такт и в тон, что у меня не оставалось никаких сомнений: Вы узнали во мне капельмейстера Иоганнеса Крейслера и не поверили обманной игре, которую сегодня вечером затеяли со мной эльф Пэк[12] и его приспешники. В тех особых случаях, когда меня вовлекают в колдовскую игру, я начинаю строить всевозможные гримасы, — я сам это знаю, — к тому же на мне как раз было платье, купленное в момент глубочайшего уныния после неудачно сочиненного трио. Цвет платья был выдержан в Cis-moll, а для некоторого успокоения наблюдателя я велел пришить к нему воротник цвета E-dur.[13] Надеюсь, что это не раздражало Ваше сиятельство? К тому же в этот вечер я назывался другим именем — я был доктором Шульцем из Ратенова, так как лишь под этим именем дерзал стоять возле самого фортепьяно и слушать пение двух сестер, двух состязавшихся соловьев, чьи сердца исторгали из самой своей глубины великолепные, сверкающие звуки. Сестры боялись безумного, тоскующего Крейслера, а доктор Шульц, очутившись в музыкальном раю, открытом ему сестрами, был кроток, мягок, полон восхищения, и они примирилсь с Крейслером, когда доктор Шульц внезапно в него превратился. Ах, барон Вальборн! Говоря о самом священном, что горит в моем сердце, я и Вам показался суровым и гневным. Ах, барон Вальборн, и к моей короне тянутся враждебные руки, и передо мной растаял в тумане небесный образ, проникший в глубину моего существа, затронув сокровеннейшие фибры моей души. Невыразимая скорбь разрывает мне грудь, и каждый унылый вздох вечно алчущей тоски превращается в неистовую боль гнева, вспыхнувшего от жестокой муки. Но, барон Вальборн! Разве сам ты не знаешь, что на растерзанную дьявольскими когтями кровоточащую грудь особенно сильно и благотворно действует каждая капля целительного бальзама? Ты знаешь, барон Вальборн, что я сделался злобным и бешеным главным образом потому, что видел, как чернь оскверняет музыку. Но случается, что меня, совсем разбитого, раздавленного бездарными бравурными ариями, концертами, сонатами, утешает и исцеляет коротенькая пустячная мелодия, пропетая посредственным голосом или же неуверенно, неумело сыгранная, но верно, тонко понятая и глубоко прочувствованная. Если ты, барон Вальборн, встретишь на своем пути такие звуки и мелодии или, возносясь к своему облаку, увидишь, как они с благоговейной тоской взирают на тебя снизу, скажи им, что будешь беречь и лелеять их, как милых детей, и что ты не кто иной,