— Это я. Извини, что так получилось. Я не подумала, что ты не видишь. Ты цел?
Подходила я медленно, нарочно вороша сухие листья, чтобы он слышал и голос, и листья. И сама же не спускала с него глаз. Если нападет, успею убраться.
Наверное.
— Ну, все хорошо? — я положила руку на загривок. — Упал. Это бывает. Это не страшно. А лес, он не злой…
Бурые листья прилипли к хламиде, к рукам, к шее, к волосам, впитывая драгоценный дар свежей крови. Она останется в лесу платой за ласку. Я же гладила своего пса по спине, пытаясь понять, что с ним происходит.
Глупая Эйо снова переоценивает свои способности? Но паутинка аркана легла на плечи, и пес дернулся.
— Спокойно. Я просто посмотрю. Вдруг ты себе что-нибудь сломал?
Это вряд ли, конечно. Раны… и снова раны. И под ними тоже. Но это — мелочи. Истощение? Странно было бы ждать иного. Мне не нравилось то, что я видела внутри пса: грузное, черное. Гной под пленкой молодой кожицы, та самая язва, что уходит в самую душу, и чем дальше, тем сильнее ее разъедает. А пес держится из последних сил, себя же калеча.
Он уже на грани. И я могу подтолкнуть.
Станет легче.
Вцепившись в волосы, я дернула, сколько сил было, запрокидывая голову.
А глаза не светло-серые, как показалось вначале, бледно-голубые, того особого оттенка, который лишь у чистокровных встречается. И зубы стиснул, давит всхлип.
Прости, но то, что я сделаю, нельзя сделать иным способом. Я провела по щеке, стирая грязь и кровь. Родинки… точно, чистокровный, высших родов. И целым созвездием. Потом сосчитаю.
Я водила мизинцем от родинки к родинке, и пес успокаивался, чернота внутри оседала… нет, нельзя ее оставлять.
— Дурак ты, — сказала я и ударила по губам. С размаху. Хлестко. Чтобы разбить, чтобы причинить боль той рукой, которая только что гладила. И глаза его сделались почти белыми. Гной рванул и… вырвался. Он выходил со слезами, с судорожными всхлипами, с воем, который рвал мне душу.
— Плачь, — я притянула его к себе, обняла, как умела. Прижала тяжелую голову к плечу. — Прости меня… прости, пожалуйста. Я больше не буду так делать. Честно. Но надо было, чтобы ты заплакал.
Я раскачивалась, как делала мама, когда хотела меня убаюкать. Правда, я была маленькой, а пес — огромным, но он раскачивался вместе со мной, не делая попыток вырваться.
— Ты же давно не плакал? Что бы они ни творили… Мама мне говорила, что Высшие — все гордецы… и упрямцы… и слезы иногда нужны, чтобы легче стало. Здесь тебя никто не увидит, а я никому не скажу. Я и сама забуду, если тебе от этого легче станет. Хотя вряд ли ты вспомнишь, но это тоже не страшно. Я кое- чего не помню, и не буду пытаться вспомнить, потому что если забыла, то оно и к лучшему.
Я гладила его по жестким волосам, уговаривая отдать слезам все — боль, которую ему пришлось вынести, страх, стыд… мало ли, что накопится в душе у того, кто вышел живым из Гхаари-аль-альв, дворца Королевы, Прекрасного, как Закат.
Плачь, пес, плачь.
Я не знаю, что именно тебе пришлось пережить, но сама я научилась дышать наново, только отдав долг сердца слезами. Долго ли мы так сидели? Да и какая разница? В конце концов пес затих — внутри не осталось черноты. Душа выеденная, но без гноя, и если повезет — если очень-очень повезет — то потихоньку зарубцуется.
— Прости, — еще раз попросила я, отпуская его. Сама же стерла слезы со щек, и провела ладонью по лопнувшей губе. Здорово же я ее разбила…
— У меня, — голос у пса оказался глухим, надтреснутым. — У меня есть невеста. Во всем мире не отыскать девушки, прекраснее ее… Ее волосы мягки и душисты. Ее очи — бездонные озера, забравшие душу мою. Рот ее — россыпь жемчуга на лепестках розы. Стан ее тонок, а бедра круты…
Он улыбнулся счастливой улыбкой безумца. А я позавидовала псу: его ждут.
Глава 2
Оден
Последний раз Оден плакал на похоронах матери.
Совсем еще щенок, и шести весен не исполнилось, такому простительны слезы. Но отец, положив тяжелую руку на плечо, сказал:
— Веди себя достойно, Оден. Какой пример ты брату подаешь?
Виттар, до того момента молчавший — он был слишком мал, чтобы понять, что происходит — и вправду зашмыгал носом. Обеими руками он вцепился в куртку Одена.
— Слезы — удел слабых. Будь сильным, — повторил отец позже.
Те его слова помогли выжить пятью годами позже, в Каменном логе, где рудные жилы подходили к самой поверхности земли, открываясь черными окнами и близость живого железа, дикого, ярого, будоражила кровь.
Оден помнит бурую равнину, расшитую огненными реками и утробный вой подземных горнов. Трещины, из которых выплескивалось пламя, и зов его — подойти, окунуться, очистить себя. Живое железо стремилось к материнской жиле. И всего-то надо было — устоять.
Смирить себя и железо в себе.
Оно прорывалось, раздирая кожу шипами и иглами, складываясь причудливыми кольчужными узорами, меняя само тело, которое больше не принадлежало Одену. И распластанный под тяжестью полной брони, он готов был разрыдаться от бессилия.
Ипостаси сменяли друг друга.
А кто-то совсем рядом выл от боли, отдирая прикипевшие к базальту ладони, не способный справиться с силой рода. Врир выплясывал на белом камне. На руках его пузырилась кожа, сгорала, а он, безумный раздувал пламя. Оден пытался добраться до друга — тогда еще оставались друзья — звал, полз, постепенно подымаясь на ноги, которые уже и не были ногами.
И железо прервало каскад перемен, заперев в новом обличье.
Изменившееся тело пока было слишком чужим. Тяжелым. Неподатливым. Оден путался в лапах и кричал, но что его голос против того, который звучит внутри, призывая окунуться в черное окно.
Руда к руде.
Железо к железу.
Кровь к крови.
И Врир, в последний миг словно очнувшийся, повернулся, протянул руки, которых уже нет — ошметки плоти на белых костях — зарыдал. И слезы вскипели в глазах.
Удел слабых — умереть.
И каждый год в Каменном логе остаются те, кто не способен совладать с предвечным зовом. Иные же, переплавленные, пережженные, становятся сильней.
Два дня остывала подаренная рудой броня.
— Слезы — удел слабых, — сказал Оден брату, когда настал его черед. И пять дней не находил себе сна и покоя, терзаясь мыслью, что Виттар не выстоит.
Все злее становились рудные жилы. Все большую цену брали с Великих родов.
И Оден пялился на родовой гобелен, опасаясь отвести взгляд хотя бы на мгновенье — вдруг да погаснет тонкая золотая нить на нем, одна из двух, оставшихся от некогда великой жилы. Кусал губы. Давил страх.
Обошлось.
Тогда и шестью месяцами позже, в первом бою, когда стоял на скользком берегу реки, вцепившись в копье, закусив губу до крови… летела конница. И грохот копыт побуждал к бегу. Сияла заговоренная,