– Не собрался, – сказал Артём шёпотом. – Прости, мать, если удостоимся – увидимся потом.
Она не слышала его, но смотрела ему прямо в губы.
– Ты откуда, баба? – спросил Ткачук.
– Вольнонаёмная, наверно, – сказал Горшков, которому нравилась чувствовать себя трезвым и всё помнящим. – Прачка.
– Пошла вон, дура! – сказал Ткачук и выстрелил из своего маузера над головой женщины.
Она сначала присела, а потом некрасиво побежала прочь.
Горшков, путаясь в кобуре, тоже достал наган и пальнул вверх.
Артём смотрел вниз, на закурчавленную кровью голову, чтоб ничего больше не видеть.
Бурцев переждал всё происходящее, опустив подбородок и закрыв глаза. Время от времени он морщил лоб, словно отгоняя комаров – хотя никаких комаров не было.
Его остановили неподалёку от женбарака, возле дурно присыпанного рва, и сразу начали в него стрелять, с трёх сторон – не выставив строй и не отдавая команд. Каждому хотелось сделать это первым и как можно больнее. Никто не смог сразу насытиться его смертью, поэтому Бурцеву несколько раз выстрелили в лицо, подбежав к самому телу. Лицо распалось на части.
В женбараке снова проснулись и завизжали соловецкие бабы: целую ночь им выпало слушать человеческие казни.
Чекисты тут же, едва отерев пахучий пот, вспомнили, зачем они сюда явились помимо убийства.
Пока Артём, Захар и Сивцев закапывали Бурцева – положив его лицом вниз, чтоб ничего не видеть, чтоб он вообще казался не человеком, а чем-то другим, – из женбарака на прокисший свет вытащили несколько девок.
К лицам подносили отобранный у красноармейца фонарь, чтоб рассмотреть получше.
– Да куда ты эту? – придирчиво ругался Ткачук. – Она ж старуха. Иди спи, чертова кочерга.
Бурцева уже присыпали, когда вернулся Горшков и, спросив: “Тут?” – ещё трижды выстрелил в землю, после чего побежал за бабами с опалёнными бровями и чёлками.
– Простите, Мстислав, – сказал Артём вслух, еле слышно.
Захар даже остановил движение лопаты, чтоб не мешаться и дать людям поговорить.
Когда последним возвращался мимо них красноармеец с факелом, Артём заметил на земле маленький, с пятак, кусок черепа с волосами. Сразу отвернулся. Некоторое время стоял, не дыша.
Могильщики пошли обратно к Святым воротам.
Навстречу им, неровно, словно за ночь стал подслеповат, пробежал Блэк, принюхиваясь к земле.
– Прачка так и смотрит вон, – сказал Захар, кивая через плечо. – Только подальше отошла. Поди, думает, что теперь до неё не дострельнуть.
Артём знал, что смотрит, и не оглянулся.
Пальцы на руках у него свело, и он пытался их разогнуть и снова согнуть.
На пальцах лопалась корка чужой насохшей крови.
– Лопаты надо занести и это… спросить, чо дальше, – сказал Сивцев в монастырском дворе.
Артёму было всё равно, занести так занести – он точно помнил, что сегодня выживет.
“…Русский мужик, – подумал только, – закопал, спросил: «Чо дальше?» А если скажут: «Раскопай!» – раскопает заново…”
Вернулись к бане.
Внутри раздавались тягостные женские стоны, как будто каждую крыл не мужской человек, а черт с обугленными чёрными яйцами и бычьим раскалённым удом – тонким, длиной в полтора штыка, склизко выползающим откуда-то из глубин живота, полного червей и бурлыкающего смрада.
Артём помнил, как однажды утром на Спасской башне раздалось вдруг не “Боже, царя храни”, а “Интернационал”. Он тогда резко сел на кровати и удивлённо посмотрел на уже проснувшихся родителей.
– Глянь-ка в окно, – шутливо сказал отец матери, – может, и солнце взошло… с углами.
Сейчас Артёму даже не снилось, а чудилось, что Спасская башня, то и дело расползающаяся в погорелый Преображенский собор, заиграла какую-то новую, взвизгивающую, как тележное колесо, музыку, за этой музыкой, еле поспевая, спешил барабан, раздувая тугие щеки и не в такт хлопая себя по голому чекистскому животу.
На телеге вповалку лежали голые попики. За телегой бежал привязанный ослик. На шее у ослика позвякивал колокольчик.
Артём спал мало и просыпался медленно, с чувством огромной, больше самой головы, закипающей головной боли.
Каким-то смешным подобием этого пробуждения было утро в самом начале двадцатых, когда Артём с друзьями поехали на дачу, ужасно там перепились и устроили пожар, который с пьяных глаз еле потушили – у пианино на крышке прогорела страшная дыра,