Артём разорвал простыню на два куска, снял рубаху, на минуту оставшись совсем голым, и, все мышцы напрягая, чтоб руки слушались, наново перекрутил кусками простыни своё молотое, да недоперемолотое тело:
– Запеленался, мать, – неси сиську с молоком, – зубом на зуб не попадая, попросил Артём.
Заново надел исподнее и носки и вместе с остальными разошедшимися лагерниками заорал:
– Печку! Печку! Еды! Еды! Печку! Печку! Еды! Еды!
От крика чуть разогрелась кровь, многие орали, приплясывая, или колотили кулаками по нарам. Потом кто-то сказал:
– Тише! Тише! Что за звук? Идут?
Всё ближе и ближе звучал нежнейший звон.
Грохнул засов.
В проёме дверей появились красноармеец и чекист в кожаной куртке. Чекист улыбался ласково и обнадёживающе, как сват. В руках у него был большой колокольчик, он так и звенел им, и никто не решился этот звон нарушить криком или словом.
Красноармеец взял за шкирку первого же стоявшего у дверей лагерника и дёрнул за собой.
Дверь закрылась.
Колокольчик пошёл в обратную сторону.
Все прислушивались, как будто это был чистый знак, суливший что-то неведомое.
Всякий понимал, что, пока звенит колокольчик, ничего не случится.
Колокольчик стих – и тут же раздался выстрел.
Ночью похолодало: Артём, как и почти все в изоляторе, спал в несколько заходов: за час-другой замерзал так, что мутился разум.
Приходилось вставать и, толкаясь с другими лагерниками, ходить в полной темноте по кругу.
Снова ложился, снимал носки и как варежки приспосабливал их на руки. Снилось при этом, что растянул носок до такой степени, что забрался туда целиком – это был последний хороший сон этой ночью.
Скоро пришлось опять подниматься – стало втрое холоднее, хотя казалось – хуже не может быть.
“А если снег? – подумал Артём. – Сейчас ведь и минус одного нет, наверняка…”
Снова ходил по кругу.
Вернулись клопы, про которых Артём, после двенадцатой роты, успел забыть. Во второй их более-менее морили, в Йодпроме и на Лисьем острове – клопов не было вовсе.
Теперь клопы тревожили и помогали бороться со сном.
Кто-то, всё же закемарив на ходу, повалился на Артёма: он поймал спящего, хотел сразу избавиться от чужого человека, но вместо этого продержал его в руках чуть дольше – тёплый же.
Человек проснулся, толкнул Артёма в грудь.
“Главное – до утра, главное – до утра дотерпеть, – молил себе Артём, вышагивая. – Главное – до утра”.
После третьего заплыва в дурной сон, вынесший Артёма в натуральное ледяное крошево, облепившее тело изнутри и снаружи, попытки поспать он уже не предпринимал. Ни ходьба по кругу, ни ужимки и прыжки не могли согреть до той степени, чтоб хватило воли улечься на свои нары. Чего там делать – околеть разве.
От холода забылась и боль в рёбрах, и расползшийся по лицу изуродованный нос, и покрытые волдырями руки, и выбитая челюсть, из-за которой любое, громко сказанное слово отдавалось в затылке, как будто в мозгах ворочалась рыбья кость.
Состояние к утру было такое, что если б Артёму предложили вернуться на допрос в кабинет Горшкова – он бы побежал туда бегом.
Оказалось, что хуже холода нет ничего – даже когда Горшков бил кулаком в самое лицо, Артём мог, как в обмороке, переждать, потом отползти в угол и вдруг, сквозь своё маломыслие и звериную, кровавым носом хлюпающую тоску, вспомнить, как обижался на Крапина с его дрыном – смех! Смех, да и только.
Холод же был страшнее и Ткачука, и Горшкова – про холод нельзя было пошутить, разум отказывался видеть в этом хоть что-то забавное, мир вокруг больше не ждал никаких ответов и надежд не оставлял.
Тело застывало и молило о любой хоть сколько-нибудь тёплой вещи, как о вечной жизни, – Артём и представить не мог, сколько бы отдал за горячую кружку кипятка… Вот эту самую вечную жизнь и отдал бы – даже не за кипяток, а просто за пустую горячую кружку.
Но потом появилось солнце, и он влез на свои нары, и пытался заманить к себе, на себя, внутрь себя хоть один луч.
К девяти часам принесли еды – тот самый кипяток и по три четверти фунта непропечённого хлеба.