рабство у любого хозяина за одно право жить, – а сейчас, едва дождавшись, когда смышлёная, сразу всё, раньше человека со всем его нелепым рассудком, понявшая кровь сползёт из головы вниз по височным жилам и сонным артериям, он уже осознавал только холод.
Холодно, холодно, холодно – дрожало и дребезжало его тело, ветер дул со всех сторон, в носках и подштанниках было совсем неприветливо, стремительно натёкший пот застывал, уже понемногу подсыхающая на роже кровь не грела.
Он с трудом – рёбра скрипели, колено не сгибалось – уселся, собрал охапку сена, настеленного на телегу, прижал её к себе: может, оно спасёт?
Нет.
– Эй, – позвал он красноармейца; голос был чужой, челюсти – тугие, еле двигающиеся. – Погреться бы…
– А вертайся в церкву, там тепло, – оскалил кривые зубы красноармеец и долго смотрел на Артёма, с наслаждением дожидаясь ответа, – он давно уверил себя в своей силе и праве считать лагерников за тупой скот, который и ответить находчиво не сможет.
В случае с Артёмом так оно и было.
Явился сопровождающий – детина, щетина.
– Куда уселся, шакалья морда? – спросил.
Артём спрыгнул: снова жахнуло в затылок от боли: показалось, что коленная чашка чуть не выпала на землю.
– Н-но! – прикрикнул красноармеец; телега покатилась, собака залаяла.
Артём огляделся и понял, что ему надо за телегой бежать, иначе его оставят здесь, и здесь же, чуть позже, закопают.
Он заковылял, из глаз брызнули слёзы, мешаясь с кровью и пробивая в подсохшей корке новые дорожки. Собака залаяла ещё злей.
Ничего не соображая, пристанывая и бормоча, он торопился изо всех сил и всё равно не поспевал.
На счастье случились ворота: пока их открывали, Артём догнал телегу.
Но дальше началось то же самое – ещё минута такого бега, и он бы завалился без сил, и передвигаться смог бы разве что ползком.
Из лошади посыпались горячие яблоки. Артём тут же наступил ногой в одно, почувствовал мягкое тепло.
– Тпру! – вздёрнул вожжи сопровождающий.
Оглянулся на Артёма, хотел снова заругаться, но было лень, и посоветовал лениво:
– За телегу держись, шакал.
Артём схватился за телегу.
Красноармеец отвернулся, и Артём тут же, как в детстве, завалился на телегу животом, свесив ноги – вроде и не едешь особенно, но и не бежишь, всегда можно соскочить и сделать вид, что ничего такого не было.
Красноармеец не слышал теперь ни поспешающего топота арестантских ног, ни рвущегося и свистящего дыхания, но делал вид, что не замечает этого.
И не оглядывался.
Он был добрый человек.
“Как я мог подумать, что меня сегодня не станет?” – думал Артём, разглядывая уши и затылок красноармейца.
…Немного согрелся, пока бежал.
На ступне подсыхал лошадиный навоз.
Кровавая размазня на лице окончательно ссохлась, ветром овеваемая. Если улыбался – с лица опадал сразу целый кусок красно- чёрной извёстки. Он улыбался.
“…Если б святые… под своей извёсткой… умели улыбаться, – в дробной скорости движения телеги думал Артём, – может быть, тоже… их лица… были бы нам лучше видны…”
В майском или июньском мареве соловецкий монастырь, на подходе к нему, мог напомнить купель, где моют младенца. В октябре под сизым, дымным небом он стал похож на чадящую кухонную плиту, заставленную грязной и чёрной посудой, – что там варится внутри, кто знает.
Может, человечина.
От Никольских ворот Артём добрёл пешком – в бумаге значилось, что его определили в духовой оркестр.
Вид у него был, даже по соловецким меркам, редкий – грязные, рваные подштанники, носки в лошадином навозе, пиджак – весь в крови и тоже рваный, кусок чёрной простыни торчит из-за пазухи, грудь, живот и ноги присыпаны соломой, морда кровавая, одичавшая, нос распух, одно ухо больше другого – не притронуться…