рукой. Рука была тонкой и сильной. Ногти женские, ухоженные, некрашеные или крашенные бесцветным лаком, я не очень понимаю.
– У вас сохранились его фотографии? – спросил я и посмотрел на стены.
Отчего-то, пока поднимался по лестнице, казалось, что на стенах должны быть изображения отца: вот он проводит поверку во дворе Соловецкого лагеря, вот он идёт по Красной площади, а вот с женой, смеются.
Фотографий на стенах не было. Никаких. В книжном шкафу ровно стояла классика: последним классиком был Чехов. Не было даже Горького. Впрочем, да, Набоков – русский Набоков. Наверное, ещё был Бунин, но я не разглядел.
Она встала, открыла створку, достала альбом – он лежал сверху, похоже, приготовленный к моему приходу.
– Вот, несколько.
Эйхманис на охоте, это соловецкая фотография, – улыбающийся, почему-то с усиками, очень красивый, в свитере, без шапки, высокие сапоги, ружьё…
А это на Вайгаче: внушительная архитектура мощного лица – половина в тени, половина на свету: припорошённая бровь, ноздря хищника, надменная нижняя губа, глаз с большим яичным белком – всё это старательно, на ледяном ветру, лепила судьба, она постаралась, у неё получилось; Эйхманис похож на инквизитора, но не в чёрном колпаке, а в белой меховой дохе.
Эйхманис в форме, поздняя фотография, выглядит старше своих лет, взгляд прямой, губы прямые, прямая линия лба.
Эйхманис в группе военных – причём похоже, что военные здесь даже те, кто в штатском. Вот это, наверное, Глеб Бокий. Странно, но на подобных советских фотографиях всегда ясно, кто старше по званию, – хотя и погон ещё нет, и ромбы неразличимы. Поза, выражение глаз, место в центре или с краю – это признаки работают.
– Это он с мамой, – “он” звучало отстранённо.
Что ж, в этом смысле вкус у него был отменный. Глаза, ресницы, грудь. Таким женщинам идут военные и приёмы.
Даже не снимке кажется, что щека у неё холодная, почти ледяная, и если приблизится в упор – можно увидеть мельчайшие, почти незримые волоски на скуле. Взять за шею ладонью, чуть жёстче, чем требуется (большой и указательный палец упираются в основание черепа), не отпустить.
Почему-то я поискал глазами, не остался ли в доме патефон.
– Они здесь жили? – спросил я.
– Мама жила здесь, – ответила Эльвира Фёдоровна.
– Правда, что она была дочерью заключённого и Фёдор Иванович пообещал её отцу немедленную амнистию, если она выйдет за него замуж?
– Думаю, это апокриф.
– Но она была дочерью заключённого? – не отставал я.
Эльвира Фёдоровна передала мне альбом, который до сих пор держала на своих коленях, и спокойно ответила:
– Да, мой дед сидел на Соловках. Он прожил девяносто шесть лет и никогда об этом не рассказывал. Только что умер… – и Эльвира Фёдоровна посмотрела куда-то в сторону кухни, как будто я опоздал минут на сорок к соловецкому деду – тот пил чай, а потом за ним прибыла белокрылая команда и увлекла за собою.
На кухне зашумел чайник.
Эльвира Фёдоровна – я быстро пролистал альбом, пока она отсутствовала – была хороша в молодости.
Через несколько минут она вернулась с подносом: две чашки, серебряная сахарница, шоколад.
– Вы о маме тоже будете писать? – поинтересовалась Эльвира Фёдоровна, размещая поднос на низком столике возле дивана.
– О маме? Нет.
– Хорошо, – показалось, что она искренне рада этому обстоятельству.
У меня было множество вопросов о Фёдоре Эйхманисе, и я, пробуя губами кипяток (крепко заварила чёрный, не спрашивая моих предпочтений), задал несколько из них: знает ли она, помнит ли она, не встречала ли она.
Эльвира Фёдоровна семь раз ответила нет. Вовсе не желая меня обидеть: просто – нет.
– У меня есть ещё немного архивных съёмок. Несколько лет назад мне сделали эту запись мои знакомые, думали, что мне будет любопытно.
– А вам не любопытно? – удивился я.
– Я посмотрела, – ответила она, помедлив. – Непонятно, какие чувства я должна испытывать, глядя на это.
Две перекрещенные белые линии на чёрном экране, и сразу куда-то пошёл строй бодрых, едва не вприпрыжку передвигающихся лагерников.