Сегодня виделась с ним в управлении. Документы были поводом, конечно. Я его остановила на бегу (он всегда ходит быстро, и все за ним спешат).
Он говорит: “Чтоб всё было в порядке – надо расстрелять всех чекистов. Потому что все сюда присланные – штрафники, садисты и негодяи, перевоспитывать их нет смысла. Но если я расстреляю этих чекистов – других мне не дадут. Поэтому пусть всё идёт как идёт”.
Иногда пытаюсь себя успокоить: так много вместилось в короткую жизнь, сколько бы не вместилось и в очень длинную.
Ночью приснился сон: что мы опять в поезде Троцкого и снова случайно познакомились в секретариате.
Ф. что-то докладывал Рудольфу Петерсону, начальнику поезда. Он был худ, но кожаная куртка делала его больше в плечах и очень ему шла. Она всем шла. Когда они (охрана в кожаных куртках) сопровождали Льва Давидовича и выходили все из поезда, на это было приятно и ужасно смотреть. Они шли как чёрные демоны. Красноармейцы на всех фронтах, уже впавшие в апатию, изъеденные вшами и голодные, сразу подбирались. Были расстрелы. Но демонам всё прощали, потому что они всегда приносили победу.
Мы подошли к Петерсону с журналистом Устиновым, которому я помогала. Устинову нужно было выяснить какой-то вопрос. Они недолго обсуждали что-то, и Рудольф Августович сказал: “Эйхманис вас проводит”.
Мы прошли во второй состав, Ф. всё показал.
Устинов ушёл с кем-то ещё встречаться, а мы впервые разговаривали с Ф.
Я сразу почувствовала: этого могу полюбить и хочу полюбить.
Глаза – словно внутри влага, которая никогда не потечёт. Линия скул неявная, хотя я всё равно говорила про них “косые скулы”: как у Маяковского в стихах. Косые в том смысле, что скошенные – их скосили, стесали.
Но один раз засмеялся, и восторженные огоньки задрожали в глазах, как будто где-то за рекой загорелась трава или стога сена. Задул ветер, полетели искры. Так долго смотрела в эти глаза, что он сразу понял всё. И пригласил встретиться. Куртка скрипела у него. Он старался стоять не шевелясь: вдруг скрип меня отвлечёт?
Я отказала. Он кивнул, как будто я отказала по очень понятной причине, которую он уважает.
Тут вышел Устинов.
Это случилось через месяц, было коротко и сумбурно. Держалась за кожаный рукав, моя рука соскальзывала.
Я всё время падала, падала, и хотелось окончательно упасть.
Так вот, я про сон. Приснилось всё точно так же, как было, только с какими-то новыми, путаными, совсем не нужными подробностями. На этот раз Петерсон больше говорил, Устинов больше говорил, все говорили, а я внутренне их поторапливала.
Мне так хотелось поскорее прожить всё заново.
Какое было бы счастье – всё то же самое прожить заново.
Летом наигрался парадами и смотрами, осенью был музей, теперь – одна охота на уме.
Я злюсь, а сама всякий раз начинаю невольно проникаться всем, чем он занимается. Летом мне казалось ужасно важным всё это: смотры, строевой шаг, речёвки, Здра! Здра! Здра! Потом я готова была заниматься музеем сама, непрестанно вызывала на допросы то художника Браза (едва не довела его до сердечного приступа – он никак не понимал, что я хочу от него), то вообще любого, кто мог показаться знающим, интеллигентным. Наконец, священников: они тоже не знали, зачем я выспрашиваю их о ценности икон и церковного убранства. Так хотела быть полезной Ф.! Сейчас поймала себя на мысли, что хочу на охоту, ведь охота – это прекрасно: солнце, мороз, убили зверя, он лежит на снегу.
Пошла в библиотеку, искала что-нибудь про охоту, но вспомнила только сцену про волка в “Войне и мире”. Перечитала, стало грустно.
С кем он, интересно, спит?
Я бы простила. Просто интересно.
Вру, вру, вру. Бесстыдно вру самой себе.
Ф. отрастил усики. Она его попросила?
Утром перечитывала своё личное дело, поймала себя на мысли, что, с одной стороны, всё такое понятное, а с другой – никак не вижу себя ни в одной строке.
Где тут я?
Отец мой был студент. Он разошёлся с матерью, когда мне было шесть лет. Я помню только плохие зубы, щетину, плохой пиджак.