Что любовника нет, тебе отлично известно. Просто в глубине души ты понимаешь, что твой отец большой ученый, и занят он вовсе не ерундой, как принято думать. Боишься: а вдруг он преуспеет с моей помощью? Почему ты так этого боишься? Потому, что всю жизнь втайне соперничаешь с отцом, но упорно не желаешь себе в этом признаться. Как называется такой комплекс? Эдипов, что ли?»
Она пожала плечами, произнесла задумчиво:
– Я, конечно, жалею его, но в разумных пределах. При моих нагрузках в институте мне еще не хватало помогать ему в его детских забавах. Вот принести еду и обед приготовить – это совсем другое дело.
– Да, но ведь новая горничная… – Герман замолчал, скомкал в кулаке грязный платок.
Из-за поворота появился трамвай.
– Полька. – Эмма скривилась. – Грубая примитивная работа по дому, на большее они не способны.
– Ты говорила, она хорошо готовит, – внезапно выпалил Герман.
«Надо же, помнит, что я говорила, – изумилась Эмма, – ревность обостряет внимание и улучшает память».
– Иногда у нее неплохо получаются блюда польской кухни.
Но кулинарная тема Германа больше не интересовала.
– Учти, то, чем он занимается, не только глупо, но и опасно, сама не заметишь, как он втянет тебя.
– Милый, я пока еще не спятила, не волнуйся. – Эмма чмокнула его в колючую щеку. – Пожалуйста, как придешь, сразу надень шерстяные носки, обмотай горло шарфом и не забудь выпить зверобой. Чайничек на буфете. Я сделала крепкий отвар, разбавь кипятком на треть.
Она вскочила в трамвай в последнюю минуту, помахала Герману рукой. Он опять сморкался. Трамвай зазвенел и отчалил, сутулая фигура на опустевшей остановке, в шляпе, съехавшей на затылок, с платком, прижатым к лицу, скрылась из виду.
Глава двадцать третья
Карл Рихардович не мог уснуть. Из открытого окна веяло свежестью и прелью, воздух был сладкий, прохладный. В тишине тикал будильник. Фосфорные стрелки показывали двадцать минут первого. Он ворочался на скрипучей кровати. Глаза слипались, но сон пропал, губы шевелились, бормотали:
– На одной чаше весов гибель европейского континента. А на другой – что?
Наконец он резко сел, спустил ноги, нащупал тапочки. В доме напротив светилось несколько окон. Над крышей висел тонкий бледно-желтый месяц, похожий на обгрызенную лимонную корочку. Покачивалась крона невысокой липы. В шорохе голых веток почудился вздох и детский шепот: «Папа, тебе не спится».
– Да, сынок, – беззвучно ответил доктор, поеживаясь в тонкой пижаме у открытого окна.
«Вот с кем больше всего на свете мне хочется сейчас поговорить. С Максом. Поговорить или помолчать. Уткнуться носом в детскую макушку».
От Макса всегда пахло печеными яблоками и теплым молоком. Доктор зажмурился. Под стиснутыми веками возникло лицо младшего сына. Ясные карие глаза, белый выпуклый шрамик поперек левой брови. В пять лет Макс полез под скамейку в Тиргартене, достать закатившийся мяч, не рассчитал, врезался, рассек бровь. Рана получилась глубокая, пришлось зашивать. Волоски на этом месте так и не выросли.
После аварии от лиц Эльзы и Отто ничего не осталось, а лицо Макса почти не пострадало. Последняя вспышка перед инфарктом – этот шрамик, когда на опознании подняли простыню…
– Папа, не нужно.
В мягком порыве ветра доктор почувствовал едва уловимый запах печеных яблок и теплого молока.
– О чем ты, Макс?
– Не вспоминай плохое.
– Сынок, я стараюсь, но оно само вспоминается.
– Боль вцепилась и тянет из тебя силы. Нельзя ей позволять. Ты должен исправить ошибку, на это нужны силы.
Что-то скрипнуло. Доктор вздрогнул, включил торшер, увидел, что дверь в коридор приоткрыта и покачивается от сквозняка. Лицо Макса исчезло, шепот опять стал шорохом веток, но запах остался. Накинув халат, Карл Рихардович вышел в кухню, поставил чайник на огонь. Все равно уснуть уже не удастся.
На своем столике он увидел миску, в ней три сморщенных золотистых яблока с вырезанной кружком сердцевиной. Вера Игнатьевна вечером пекла антоновку в духовке, оставила ему угощение к завтраку. На плите, рядом с чайником, стоял ковшик с кипяченым молоком, еще теплый. Вот откуда взялся запах. Никаких галлюцинаций, шепот Макса просто озвучил его собственные мысли, а лицо всегда хранилось в памяти.