– Язык господ, – сказал пожилой мужчина.
Прочие колонисты тут же закричали ему, чтобы он проявлял к Вирломи уважение.
Но она только рассмеялась:
– Да. Язык господ. Однажды покоренные Британией, потом еще раз – Гегемонией. Но это язык, которым мы все владеем. Индийцы – потому что англичане так долго нами правили, а впоследствии у нас было много делового взаимодействия с Америкой; неиндийцы – потому что владение общим является обязательным требованием для всех участников полета.
Пожилой мужчина тоже засмеялся.
– Значит, ты помнишь, – сказал он. – У нас более долгая история с этим так называемым общим, чем у кого бы то ни было, кроме самих англичан и американцев.
– Мы всегда могли выучить язык завоевателей и сделать его собственным. Наша литература становится их литературой, а их литература – нашей. Мы говорим на нем по-своему, и мысли за их словами – они тоже наши. Мы – те, кто мы есть. Язык ничего не меняет.
Так она говорила колонистам из Индии. Но были и другие колонисты, примерно пятая часть общего их числа, родом из других мест. Кто-то из них выбрал ее за известность, потому что ее борьба за свободу захватила их воображение. В конце концов, она являлась создателем Великой Индийской стены, а потому считалась знаменитостью, и многие лишь по этой причине последовали за ней.
Но были и те, кто оказался приписан к колонии Ганг простым жребием. Решение о том, что более четырех пятых колонистов могут иметь индийское происхождение, принял лично Графф. Его директива была краткой: «Может настать день, когда колонии будут организованы отдельной группой людей. Но общий закон для первых колоний: все люди являются равноправными гражданами. Позволяя вам организовать общество, почти целиком состоящее из индийцев, мы идем на риск. Лишь политические реалии Индии позволяют мне отойти от обычной политики: доля людей одной национальности в колонии превышать одну пятую. Мы получили требования от кенийцев, жителей Дарфура, курдов, кечуа, майя и других групп, которые чувствуют необходимость обзавестись родиной, которая станет исключительно их, и ничьей больше. А раз мы даем такую возможность индийцам Вирломи, почему же тогда не им? Неужели им понадобится вести кровопролитную войну, для того чтобы… и так далее и так далее. Потому я считаю необходимым ввести двадцатипроцентную квоту для неиндийцев, и мне нужно знать, что они действительно будут равноправными гражданами».
«Да-да, полковник Графф, я сделаю все, как вы говорите. Даже после того, как мы доберемся до Ганга и мы окажемся на расстоянии световых лет друг от друга, я сдержу данное вам слово. Я буду поощрять межнациональные браки, равное обращение со всеми и настою на том, чтобы английский – прошу прощения, общий – стал языком для всех.
Но, несмотря на все мои усилия, эти двадцать процентов будут поглощены. Через шесть поколений, пять, а может, и три прилетевшие на Ганг гости найдут индийцев со светлыми волосами, рыжих индийцев, индийцев с усыпанной веснушками белой кожей и кожей эбонитово-черной, увидят африканские и китайские лица, и все равно каждый из колонистов скажет: „Я индиец“ – и с удивлением воззрится на любого, кто станет возражать.
Индийская культура слишком сильна, чтобы ее можно было подчинить. Я правила Индией, действуя как индийцы, воплощая мечты жителей страны. Теперь я стану управлять колонией Ганг – городом Андхра, – заставляя индийцев соблюдать толерантность к другим. Но они сделают этих других друзьями и заставят думать по-нашему. Скоро эти другие поймут, что в странном новом мире мы, индийцы, будем местными жителями, а они окажутся в чужом монастыре со своим уставом и им придется „натурализоваться“ и стать частью нас. Это неизбежно. Таково веление человеческой природы, усиленное упрямством и терпением индийцев».
Тем не менее Вирломи постаралась достучаться до неиндийцев на базе бывшей Боевой школы.
Они достаточно хорошо ее восприняли. Сейчас ее свободное владение общим и ее сленгом Боевой школы сослужило ей неплохую службу. После войны сленг Боевой школы был подхвачен детьми всего мира, а Вирломи владела им свободно. Этот сленг интриговал детей и молодежь, а взрослых веселил. И не столько ее известность сделала ее «своей», сколько этот язык.
В казармах – нет, в общежитиях, которые раньше предназначались для новоприбывших учеников – «салаг», как их называли, – обнаружилась женщина с ребенком на руках, державшаяся отчужденно. Вирломи это не слишком расстроило – она не обязана быть всеобщей любимицей, – но вскоре, по мере того как вновь и вновь посещала эти общежития, ей стало ясно: Нишель Фирс не просто застенчива или нелюдима, она откровенно враждебна.
Заинтересовавшись ею, Вирломи попыталась разузнать о ней больше. Но биография женщины в ее деле была настолько обрывочной, что Вирломи сочла ее ложной; такое бывало, когда люди специально присоединялись к колонистам, чтобы оставить позади не только все свое прошлое, но и свою личность.
Однако прямо поговорить с Нишель не представлялось возможным. Ее лицо немедленно застывало в дежурной улыбке, а на вопросы она отвечала лаконично или вообще не отвечала; когда ответов не было, она улыбалась, стиснув зубы, и за ее оскалом чувствовалась ярость, так что Вирломи не стала нажимать.
Но она наблюдала за тем, как Нишель реагирует на разговоры с остальными. Нишель всегда держалась неподалеку, но не становилась частью группы. Казалось, ее выводят из себя, раздражают (что отчетливо проявлялось в языке тела) любые упоминания о Гегемоне, то есть Питере Виггине, о войнах на Земле, о Свободных людях Земли или о министерстве по делам колоний. А имена Эндера Виггина, Граффа, Суриявонга и, что было особенно заметно, Джулиана Дельфики – Боба, – казалось, заставляют ее плотнее прижимать к себе ребенка и нашептывать ему на ухо какие-то заклинания.
Вирломи, просто чтобы проверить свои подозрения, сама произносила некоторые из этих имен. Определенно, Нишель Фирс никоим образом не участвовала в войне лично: люди Питера не узнали ее по фотографии, когда Вирломи направила запрос. И все же Нишель, казалось, принимает события недавнего прошлого очень близко к сердцу.
К концу подготовительного этапа Вирломи пришло в голову проверить еще одно имя. Она ввернула его в разговоре с бельгийской парой, постаравшись, чтобы это прозвучало достаточно близко к Нишель – в пределах слышимости. «Ахиллес Фландре», – сказала Вирломи, упомянув одного из наиболее известных бельгийцев в новейшей истории. Разумеется, пара обиделась и стала отрицать, что он на самом деле бельгиец, и Вирломи поспешила сгладить обиду, одновременно наблюдая за Нишель.
Реакция женщины была сильной, о да, хотя сначала показалась такой же, как всегда: плотнее прижать к себе ребенка, уткнуться носом ему в голову, что-то прошептать.
Но затем Вирломи осознала разницу: Нишель не напряжена. Она не раздражена. Она нежна с ребенком, ласкова с ним и выглядит вполне счастливой. Она улыбается.
И шепчет имя «Ахиллес Фландре», снова и снова.
Это настолько ошеломило Вирломи, что она захотела подойти к Нишель и закричать: «Да как ты смеешь преклоняться перед этим монстром!»
Но Вирломи слишком ясно осознавала собственные чудовищные деяния. Между нею и Ахиллесом имелись различия, да, но и сходства было немало, и не ей предъявлять ему счета. Итак, эта женщина испытывала к нему благосклонность. Что с того?
Вирломи покинула казармы и вновь принялась за поиски. Ни единой записи о том, что Ахиллес хоть раз был в тех местах, где мог встретить эту женщину – определенно американку. Вирломи не могла представить, чтобы Нишель говорила по-французски, даже плохо. Она не казалась достаточно образованной – подобно большинству американцев, она говорила только на одном языке, отрывисто, но зато громко. Ребенок никоим образом не мог быть ребенком Ахиллеса.
Но это нужно было проверить. Поведение женщины слишком явно указывало на такую вероятность.
Вирломи не позволила Фирсам, матери и ребенку, погрузиться на корабль и лечь в стазис, пока не получила результаты сравнительного генетического анализа ребенка и имеющихся данных о генах Ахиллеса Фландре.