его в шторм отнесло в лодке от мола, это была верная смерть. Он умолял бросить ему канат — а Лонгрен не бросил. Стоял, молчал, а потом крикнул, что, мол, Мери тоже просила… Представляете, что должен был подумать мой отец, ведь он-то знал, что шутил! Пусть глупо, но шутил… В общем, его мотало по морю сутки и вымотало из него всю душу. Мы с матушкой остались вдвоем. Я встал за стойку с четырнадцати лет. Вышибал вон пьянущих мужиков — иначе они бы разнесли мне трактир и я пошел бы по миру, я же не рыбак! Конечно, я мог справиться с сетями и лодкой, но много бы я не наловил!
Он снял с керогаза луженый ковш с дымящимся глинтвейном, разлил в два высоких стакана, применяемых обычно для тодди, и на подносике доставил к столу.
— И вот, собственно говоря, с тех пор наши терпеть не могли ни Лонгрена, ни Ассоль. Вы спросите, почему мы не подали в суд? А кому это было бы надо? Только одни расходы, с Лонгрена ни гроша не получишь, да и потом, у нас не принято выносить сор за порог. Мы считаем, пусть Бог судит. Хватит и того, что ему никто не подавал руки. Девчонку, конечно, было жалко, ей проходу не давали, дразнили. Сейчас-то я прекрасно понимаю, что она была в этом не виновата. Но — взрослые болтают, дети слушают, а потом дразнятся. А так-то она была ни при чем, да и не хуже других — помогала отцу делать игрушки, по дому справлялась… Не хуже других, хотя и другая. Отчасти это мы сделали ее необычной. Я потом порасспросил хорошенько всех, кто еще помнил об этих событиях, — мы сошлись на том, что она была девушка как девушка. И не брезгуй мы ею — выросла бы такая же рыбачка, как все остальные. Ну, может, не такая болтливая, так это скорее достоинство.
— И вы не узнавали, что сталось с ней?
— Нет. Сперва и не хотелось, потом не было времени, мы вертелись как проклятые, а потом, когда уже были деньги, положим, заплатить частному сыщику, — я не решился. Нашим товаром была мечта о чуде и счастье. Если бы вдруг стало известно, что она несчастна, что ее бросили, мы тут оказались бы на мели. И похоже, не один я так думал, потому что за все годы я не слышал, чтобы кто-то пытался выяснить ее судьбу. Правда, капитан был из Европы, а это, знаете ли, далековато для частных расследований и дорого станет.
— Но вы сами думаете — она несчастна?
— Я, признаться, не верю, что девушка может быть счастлива с мужчиной, который способен швырнуть кучу денег на алые паруса — единственно для того, чтобы показаться ей героем. Если бы он ездил в нашу деревню, гулял с ней, дрался бы за ее честь с нашими — тогда бы я поверил. А так… Дай ей, конечно, Бог.
Он глотнул глинтвейна, обвел глазами полутемный трактир, чей искусно закопченный вид был плодом трудов декоратора городского театра, и щелкнул выключателем: на боковой стене одновременно сверкнули краски.
— Вот тут, собственно, портреты, о которых я вам говорил. С ними тоже связана история, так что, если я еще не надоел вам разговорами…
— Нет-нет! — отозвалась гостья. Хину вдруг подумалось, что она ненамного моложе его — а он сам по местным меркам уже давным-давно старик, и вся эта история, которую он выложил ей с таким пристрастием, — вся эта история уже так далеко в прошлом, с тех пор минуло — погоди-ка — да, пятьдесят лет. Поди-ка ты, ровно пятьдесят! Ему было двадцать три, Ассоль — шестнадцать. Впору закатывать праздник.
— Вот, стало быть, портреты. Их рисовал по памяти один чудной человек. Звали его Филипп, но больше — Блаженный Угольщик. Тоже из живущих на отшибе. Он был у нас углежогом, пил, надо сказать, горькую — в этом самом трактире, при том что меня он терпеть не мог. Это он и растрезвонил везде, что случилось с Ассоль, потому что он с ней дружил — из-за него к нам и потянулись парочки, приобщиться, так сказать, к чуду. А сам он с полгода ходил смурной — так что думали, свихнется. Он не свихнулся, но бросил угольное дело и подался на пятом десятке в художники. Тогда как раз вошла в моду мазня — сперва в Европе, а потом докатилось и до нас.
Он, к чести его надо сказать, носа не задирал. Малевал всегда на улице, что Бог на душу положит, и с ним всегда была бутылка красного вина, за день он ее приканчивал. Своими холстами он расплачивался в городских забегаловках за еду. Потом его заметили газетчики и назвали «первым наивистом Лисса». Его картины стали покупать богачи. Даже в городском Музее искусств есть пара его полотен — «Цветущая угольная корзина» и «Девушка-Муха», если я не путаю. Но большая часть разошлась по рукам и по заведениям. И я их сейчас потихоньку собираю — потихоньку, чтобы не вздуть цены. Потому что я подумываю открыть тут музей. Дело это не доходное, но, как бы сказать, уважаемое — и в самый раз для моих лет быть смотрителем. Кстати сказать, пока Филипп был жив, он не дал мне купить ни одной своей картины. До того был злопамятен. — Хин сказал это даже с некоторой гордостью, и она улыбнулась. — Эти все я купил уже после его смерти. Собственно, та же самая «Девушка-Муха», но в разном освещении и в разных позах. Это вот и есть Ассоль, единственное ее изображение.
Гостья долго рассматривала полотна, чей автор, по причине ли красного вина, неумения или наития, не заботился о том, чтобы ладить с перспективой и пропорциями. Полотен было три — на одном густая, положенная ребристыми мазками охра обозначала солнечный вечер, другой портрет, по мнению живописца, не нуждался в признаках времени и был написан на белом, с радиально расходящимися разноцветными лучами фоне, на третьем, синем, царили алые паруса, и от «Девушки-Мухи» был виден только меловой профиль с темной дугой вскинутых ресниц.
— Этого-то он не видел, — пояснил Хин, — сам додумал.
Сыщик Бликс, известный в Лиссе под прозвищем Овод за настырность в деле, рассматривал клиентов, явившихся к нему в контору: высокого, белого как лунь человека с бакенбардами, фуражке с «крабом» и кителе без знаков различия, и его сына, в форме Королевских военно-морских сил, с седыми