— Бог должен быть в душе, а не в космосе.
Ну, разве можно было с ней спорить?
— Бабушка, а что ты делала в семнадцатом году?
— Служанкой ходила, у барыни одной в Москве.
— Так ты и Ленина видела?!
— Дался мне твой Ленин! — бабушка помолчала, отложила нож, подняла на лоб очки, заговорила куда-то в сторону. — Я от барыни ехала. Она мне кошелечек свой подарила. Бисером вышитый. Я в тамбуре стояла, рассматривала и уронила его. Он в щель так на шпалы и упал. Жалко…
Картофельная очистка оборвалась, бабушка замерла на мгновение, затем глубоко вздохнула и снова взялась за нож.
— А до революции как вы жили?
— Хорошо жили, — бабушка говорила спокойно, словно отчитывалась. — Дом большой был. Лошади, коровы, овцы.
— Так вы кулаками были?
Бабушка повернула голову и посмотрела на Кольку через толстые очки с болью. Колька молчал. Когда приезжали бабушкины дети, Колькины тети и дяди, он слышал их вечерние разговоры, в которых до сих пор всплывала давняя обида, кто и что у кого украл в дикое время. Больше чем полвека минуло, а память как татуировка. Морщится, но не выцветает. И расходясь на деревенской улице, до сих пор бабушка с некоторыми встречными не «здравствовалась». Обида перешла на детей обидчиков, пожухла, но не рассыпалась. Не исчезла, потому как, к примеру, украденный самовар так и не возвращен, пусть он уже и сгнил десять раз.
— Кулаками? — голос бабушки задрожал. — Какими же кулаками? А знаешь, сколько человек в семье-то нашей было? Восемнадцать. А знаешь, в какие годы меня в работу отдали? В пятнадцать. А отец мой управляющим имением у помещика был. Так тот, чтобы пенсию ему не платить, за год до срока уволил его. А знаешь…
Колька знал этот дрожащий голос. Помнил. На пасху ходил с бабушкой на заброшенное кладбище за разоренной церковью. Сначала крошил крашеное яйцо на могилу дедушки, которого давно уже «зарезали доктора». Потом разыскивал вместе с бабушкой могилы детей. Двоих из восьми. Шестеро выросли. Колькина мамка младшая. А старшие двое здесь. Две сестры. Полиомиелит. Еще что-то. И вот таким же дрожащим голосом бабушка вдруг начала говорить в пустоту, поскольку никого, кроме Кольки рядом не было, а Колька-то по причине своего возраста считался еще существом безмозглым.
— Когда Варенька умерла, я в поле была. Пришли, сказали. Одна даже прошипела, дочь померла, а у нее ни слезинки. Убиваться, наверное, надо было, по земле кататься, волосы на себе рвать. А я как лежала в борозде, так и лежала. И ни сказать ничего не могу, ни заплакать. Ни вздохнуть.
Шесть рублей пенсии получала бабушка за эту борозду. Потом двенадцать. Перед самой смертью — двадцать пять. А на пожелтевшей фотографии перед Колькой стояла высокая статная деваха с черной косой до пояса, и Колька все никак не мог понять, почему эта красавица — бабушка? И если все-таки это бабушка, то куда же делась вся ее красота?
Когда Колька вступил в комсомол, он уже никому об этом не рассказал. Но даже тогда он был еще целым. Почти целым.
Мамка сбросила отжатое белье в таз, раздула наконец розовый цвет в окоченевших пальцах, подхватила горсть снега и принялась оттирать Кольке щеки. Закричал Колька, вырвался, побежал к дому. Лучше к теплой печке прижаться, пощиплет немного и отойдет. У мамки руки красивые. А вот у бабушки — коричневые словно куриные крылышки. Скошенные от большого пальца назад. Изуродованные.
— Бабушка, почему у тебя такие страшные руки?
— Больные у меня руки, Коленька. Ревматизм.
— Какой такой ревматизм?
— Вот такой. Белье зимой полоскала. Зимы холодны были. Соседка и присоветовала, ты возьми с собой полведра кипяточку. Пополощи-пополощи, руки-то в теплую воду и окуни. Отогреешь, опять полощи. Вот я и докуналась.
Бабушка поджала раздраженно губы, замолчала. А Колька заснул, успев подумать, что надо мамке сказать, чтобы не грела руки она в кипятке, а то и у нее они тоже станут страшными как у бабушки…
Мамка любила поесть. Уже и потом, когда Колька узнал, какими бывают красивые женские руки, она оставалась такой же маменькиной дочкой. Не избалованной, но не повзрослевшей. Уже когда и сама стала бабушкой. Зато и других потчевала до упора.
— Мама, ну сколько можно?
— Сколько хочется, столько и можно. Разве я виновата, что я наесться не могу? В детстве не больно-то объедалась. И лепешки, и суп из крапивы помню, и картошку гнилую, и болтушку из муки. Все помню. Я даже немцев помню!
— Мама, не можешь ты немцев помнить, тебе только год был, когда немцы в нашу деревню пришли.
— А вот помню. Знаю, что не должна, а помню. Мама меня на руках держала, а немцы по полю шли.
— Мама, это ложная память.